А в сцене в саду опять эти две пары колонн, как бы обозначающие дом. В глубине сад, какие-то деревья, беседка, «онегинская скамья». Татьяна до последнего момента надеется, что всё-таки с Онегиным не встретится. Почему?
Тут есть некоторая разница между романом Пушкина и оперой Чайковского. В романе между письмом Татьяны и её встречей с Онегиным в саду проходит день, от силы два. А в опере создаётся впечатление, что гораздо больше. Во всяком случае, в опере, в отличие от романа, об этом промежутке судить трудно. Может быть, два дня. Может быть, неделя. Или больше?
Татьяна ясно понимает, что ответа, видимо, либо вообще не будет, либо он будет совсем не таким, какого она ждёт. И поэтому вот это воплощённое в музыке метание… Услышала ли она, как подъезжает его коляска? Няня ли сказала ей об этом? Но во всяком случае, этот страх, этот трепет её души мы слышим.
Здесь он, здесь Евгений, о Боже, о Боже,
Что подумал он, что скажет он!
И, совершенно обессилев, она падает на скамейку… Скамейку эту, называемую сегодня скамьёй Онегина, можно увидеть – только увидеть! – над обрывом Сороти (1) в селе Тригорском…
Ах, для чего, стенанью вняв души больной,
Не в силах совладать с собой,
Ему письмо я написала!
Что же, что же я наделала!
Любовь Казарновская и Сергей Лейферкус в опере «Евгений Онегин». Мариинский театр
Да, сердце мне теперь сказало,
Что насмеётся надо мной
Мой соблазнитель роковой![1]
Надежда Матвеевна всегда мне говорила: «Уничтожай себя, не скули!»
Как я несчастна, как я жалка…
Она хочет скрыться, забегала, заметалась, но вдруг шаги, всё ближе – да, это он! И прямо перед домом лоб ко лбу с ним! Звучит его вальяжная тема. И он выходит точно как граф, противник Сильвио из «Выстрела» – с фуражкой, наполненной вишнями. Именно так выходил к Татьяне Онегин у Станиславского! Он кланяется ей…
Вы мне писали, не отпирайтесь,
Я прочёл души доверчивой признанья,
Любви невинной излиянья.
Мне ваша искренность мила…
Для Татьяны это зацепка. Мила? И она поднимает глаза на него.
Она в волненье привела
Давно умолкнувшие чувства.
Но вас хвалить я не хочу,
Я за неё вам отплачу
Признаньем, так же без искусства,
Примите ж исповедь мою,
Себя на суд вам отдаю.
И указует ей таким вальяжным, барским жестом: а присядь-ка, ты, милая, на эту же скамейку. И встаёт за ней, едва прохаживаясь туда-сюда – чтобы не смотреть в глаза! До неё начинает доходить смысл происходящего, она покрывается краской стыда. Онегин начинает ей читать мораль.
Когда бы жизнь домашним кругом
Я ограничить захотел…
И далее – по списку, так сказать. То есть все ваши прелести – это замечательно, я их вполне оценил, но… Когда б мне быть отцом да супругом… то, кроме вас одной, невесты точно б не искал иной. Как-как? Опять он ей даёт маленькую надежду. Опять она поднимает на неё глаза.
А далее сыплются псевдофилософские банальности: что-де я не создан для блаженства, ему чужда душа моя, и прочая чушь, но вот именно поэтому совершенства ваши напрасны…
И тут, как удар кинжала, ключевая фраза:
Поверьте, совесть в том порукой,
Супружество нам будет мукой.
Юрий Михайлович Лотман
Вот эта фраза её просто пронзает. Как колом, как клином, как стрелой.
Татьяна и Няня. Оперный дебют Любови Казарновской
Последние слова Онегина в романе – после «К беде неопытность ведёт…» звучат для Татьяны ещё страшнее, ещё оскорбительнее:
Так деревцо свои листы
Меняет с каждою весною…
Деревцо! И всё – дальнейшее для неё как в тумане…
Татьяна не удивилась бы такому отношению со стороны Евгения, если бы знала то, о чём узнает вскоре. В романе Пушкина есть сцена, которой нет в опере Чайковского. Татьяна приходит в дом к отбывшему в путешествие Онегину и внимательно изучает его библиотеку. Вот Байрон – «гордости поэт», по определению Пушкина. Вот Шиллер. Вот Гёте… Их романтические герои, якобы уже всё познавшие в жизни, а потому и разочарованные в ней. Их любили самые красивые женщины, им благоволил свет, они очень богаты и могут позволить себе вести праздный образ жизни – без цели, без трудов.
Но они в душе – поэты. Непризнанные поэты! А потому свет должен их не только ласкать, но и находить их интересными, загадочными. За Онегиным последует Печорин – его характер, к сожалению, пока не получил столь же гениального воплощения в опере… Главное, что воспевают эти непризнанные поэты, – это их безумный эгоизм. Об этом же у Пушкина: «Лорд Байрон прихотью удачной Облёк в унылый романтизм И безнадёжный эгоизм».
Жаль, что только после письма Татьяна осознаёт, с кем она имела и имеет дело – с этаким нарциссом. И не эгоистом даже – эгоцентриком!
Хотя начинает догадываться об этом она ещё раньше – в сцене ларинского бала, когда видит, как он назло своему ближайшему другу Ленскому «кокетничает» с Ольгой. Он издевается над Татьяной и над всеми остальными, показывая всему свету: чего хочу, то и ворочу. Вызывать провокативные чувства – это его, Онегина, кредо по жизни, и Татьяна тогда это очень хорошо осознала. И этот нарциссизм Онегина не изменили ни приключения, ни странствия. Дожив «до двадцати шести годов», он так ничего и не понял.
В следующий раз мы встретим её уже на греминском балу. И Татьяна – об этом тоже говорила мне Надежда Матвеевна – и виду не подала, что встрепенулось её сердце…
Татьяна хранит в своём сердце то девичье чувство, те воспоминания, она любит свою страсть – ту страсть! Она любит те свои чувства! Просто потому, что они были единственными в её жизни, больше таких чувств не было.
Именно о таких барышнях, как Татьяна, и именно о таких чувствах Пушкин потом напишет в «Барышне-крестьянке»:
«Что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание».
… А Лариной-старшей было не до сантиментов. Татьяну много раз вывозили на балы, и развязка, видимо, произошла достаточно быстро: Татьяна (по точным расчётам Юрия Михайловича Лотмана) вышла замуж год с небольшим спустя после встречи с Онегиным. Всё решили за неё, выбора не было. «Для бедной Тани все были жребии равны…»
Вот замечательный и чудный князь Гремин, герой войны 1812 года, почти ровесник Онегина – неспроста же они на «ты»! – который совсем не старик: ему от силы лет тридцать пять – тридцать семь. Просто он из той эпохи, которая, по крылатому выражению Андре Моруа, делала генералов быстрее, чем женщины – детей. Гремин, наверное, составил в каком-то смысле её женское счастье. Но не страсть! Не любовь – любви-то нет. Это чувство она познала только с Онегиным. А что могло произойти от его утраты, мы только что показали в спектакле «Пушкиниана» в ярославском театре имени Фёдора Волкова.
Заключительную сцену Станиславский поставил совсем не так, как это делают в наши дни.
Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слёзы льёт рекой,
Опершись на руку щекой.
Татьяна сидит не в роскошном вечернем платье, как это мы иногда видим на наших сценах, а в таком очень милом домашнем неглиже, волосы чуть прибраны, и вообще они с Онегиным сидят такими бедными сиротками на одной банкеточке, повторяют:
А счастье было так возможно, так близко…
Но при этом по-прежнему – каждый о своём, на разных языках. Она, понятно, про юность, про ларинский сад, про няню… А он – совсем о другом! Да как я мог проглядеть такую роскошную даму, которая сегодня ну просто номер один в свете – модная, красивая, вдобавок в «высших сферах» вращается… Он – исключительно об этом! А она – про несчастную любовь…
Потрясающе! Как бы два голубка на одной жёрдочке, но – отвернувшись друг от друга. И в итоге она встаёт, потому как ещё секунда – и он её поцелует. А она боится, что ещё десять секунд – и она не выдержит…
И вот вопрос. Поддайся она тогда, в заключительной сцене Онегину, что было бы с нею? Думаю, что тогда это была бы не Татьяна Ларина, а Анна Каренина. Онегин, конечно, поиграл бы с нею и бросил её.
Это совершенно понятно – он просто такой по жизни. Его эгоцентризм никуда не делся. Она бы ему стала неинтересна. Говоря опять-таки пушкинскими словами:
На жертву прихоти моей
Гляжу, упившись наслажденьем,
С неодолимым отвращеньем…
«Да, ты мне отдалась. Я получил то, что я хотел. Я получил толки в высшем свете о моей персоне, осуждение твоего поведения и твоей персоны. Своего же друга Гремина, который посмел мне перейти дорогу, я «нахлестал» – виртуально! – по щекам. И всё.» Я думаю, что пыл бы прошёл. Я даже в этом уверена. А Татьяна закончила бы как Анна. Каренина…
Но финал романа: «Она ушла. Стоит Евгений, как будто громом поражён…» Это не оперный финал. Совсем забытый ныне Константин Шиловский, автор либретто «Онегина», сполна отдал дань жанру, Хотя, возможно, и понимал качество собственных виршей: «С ним буду жить и не расстанусь, глубоко в сердце проникает…», и под конец: «Навек прощай!» – «Позор, тоска, о жалкий жребий мой!» Это так эффектно – закончить на пафосных верхних нотах и Татьяне, и Онегину. Это дань жанру…
Чайковский, очень много читая Пушкина, понял, угадал, прочитал, услышал внутренним голосом – скажите, как хотите – эту мелодику пушкинского текста, которая перешла в музыку. Хотя и говорил не раз, что писать музыку на пушкинские тексты – это святотатство, потому в них уже есть скрытый мелодический ряд.
Поэтому вся эстетика пушкинского текста, вся мелодика Чайковского очень сильно привязаны к эпохе. Но вот я недавно видела сцену письма в трактовке молодого, входящего в моду режиссёра: Татьяна в своём смартфоне ищет и находит своего мачо. Это было прикольно и смешно – но не более того. Хотя в сцене письма Татьяны, где про настоящую правду чувств, смешного мало.
И эти игры со смартфоном и прочим – не оперный спектакль. Эстетика музыки, эстетика чувств, эстетика изложения пушкинского текста и музыкального текста Петра Ильича немыслимы вне того времени. Это и красиво, и гармонично – жаль только, что далеко не всем дано чувствовать эту гармонию, которым соответствуют, в частности, и ампирное платье Татьяны, и фрак Онегина.
Конечно, можно костюмы немного изменить. Но всё равно это должен быть XIX век! Да, мы сейчас не разговариваем на этом языке, и мы не чувствуем так эту музыку, как это было в позапрошлом веке. Сейчас время всевозможных быстрых смен – не только декорационных, время суетливого зрительного ряда, который сегодня уважительно именуется клиповым мышлением. А у режиссёров нет никакого понимания, как эти две реальности примирить. А с современными театральными средствами это можно было бы сделать очень красиво! Это во-первых.
А во-вторых, надо просто работать с актёрами, вытаскивать из них личность, характер, тембр. Над письмом Татьяны Надежда Матвеевна работала со мной два года, а потом ещё три месяца – педагоги-наставники.
Сейчас совершенно другие ритмы и подходы. Смотрят: ах, у неё лирическое сопрано, есть верхние и нижние ноты? Ну всё, это Татьяна. В чём проблема? В том, что над каждой фразой должна быть огромная, кропотливая, тонкая работа, а на это времени нет… Некогда!
Иная сегодня пора: дефицита времени, извините за мерзкое слово зашибания деньги, интернета, гаджетов и прочего. Какая там романтика начала XIX века! Какие там Гёте, Байрон, Пушкин!
Не до романтики! Вот футбол… Я вспоминаю, как мы шли по Москве одним памятным вечером прошлого лета. Это было что-то страшное! Оравы пьяных, замотанных в российские флаги, рычали на нас: «А вы чо не празднуете…»
Вот идеалы сегодняшнего времени. Это беда. Очень большая беда. Идеалы и образы великой культуры сейчас до такой степени размыты и вдавлены, втоптаны в какую-то глубокую почву, не сказать бы – в грязь, что на поверхность лезут одни сорняки. Сейчас время сорняков.
А мы эти идеалы забыть не можем! Хотя бы потому, что ими жили наши прабабушки, бабушки, деды, отцы. Кто-то в большей степени, кто-то в меньшей степени, но Пушкина с Достоевским, Толстым и Тургеневым ты из своей ДНК не вынешь!
Я сейчас опять, уже в который раз, перечитываю, гурманю тексты этих авторов. О Пушкине не говорю: я снова и снова беру «Повести Белкина», которые я зачитала, затёрла буквально до дыр. И по-прежнему у меня слёзы на глазах, потому что я слышу не только то, о чём рассказывает Пушкин, но и ощущаю чувства и эмоции поколений, которые их читали до меня.
И если в семье этим с ребёнком не занимаются, значит, надо, чтобы с любви к родному языку и желанию не просто читать, а понимать эту литературу начинали учить педагоги в школе.
Я прекрасно знаю, что Бог есть, он всегда со мной. Это должно быть внутри. «Не в брёвнах, а рёбрах Церковь моя»…[2]
Наш маленький сын, увидев, что у нас дома стоят иконы, сказал: «Мам, мне хочется в церковную школу пойти. У меня детское Евангелие, и я хочу, чтобы мне ответили на мои вопросы».
И он пошёл в ближайший храм, к Фёдору Студиту[3]. Там тогда служил такой старенький отец Василий, и он мне рассказал: «Слушайте, меня ваш сын просто поразил. Он мне принёс детское Евангелие и стал мне задавать потрясающие вопросы: а почему это было так? А что означает это? Вот расскажите мне, я не очень понимаю текст…»
У Андрюши это желание родилось естественно. Он видел, что мы живём в этой атмосфере, в этих координатах. Я с первых лет жизни ребёнку читала Пушкина, басни Крылова, потом Куприна, Бунина… Он тогда, конечно, не понимал тонкостей языка, но усваивал канву, он впитывал, понимал, что это его родной язык.
Помню, Андрюше было полтора года и Роберт ему в Нью-Йорке купил фильм «Фантазия» Уолта Диснея. А там звучат баховские токката и фуга ре-минор, «Вальс цветов» из «Щелкунчика», «Ученик чародея» Дюка, «Ночь на Лысой горе» Мусоргского, Четвёртая симфония Бетховена…
И я хорошо помню сцену: ребёнок ел у нас в Нью-Йорке на кухне гречневую кашу, которую я ему сварила и одновременно поставила эту «Фантазию». Он так и замер с занесённой ложкой… и пока не кончилась токката и фуга реминор, сидел неподвижно. А потом скомандовал: «Ещё!»
И мы не садились за стол без того, чтобы Роберт ему не ставил «Фантазию»! Это, конечно, очень красивая анимация, но его пленяла именно музыка, он её слушал, и я видела, что она его приводила в какой-то совершенно невероятный восторг.
А в моём случае так было с «Евгением Онегиным», с его главной героиней. Я люблю её за то, что она никогда не лукавит, не играет. За то, что она – олицетворение абсолютной чистоты и в высоком смысле этого слова порядочности, умения быть верной своему долгу и своим воспоминаниям, которые для нее святы. За то, что она – уникальный образ, воплощающий в себе самые лучшие качества, которые могут быть у женщины. И вообще человека!
Классик наших дней сказал очень верно:
Когда, устав от пошломордия
И опостылевшей брехни,
Ты мёртвый сам и пишешь мёртвое,
Вздохни – и Пушкина вдохни[4].
А я вспоминаю ещё и Надежду Матвеевну, которая говорила мне: всякий раз, когда хочется от какой-нибудь скверны или грязи очиститься, бери-ка ты клавир, моя девочка, – и попой Татьяну, почитай Александра Сергеевича.
…Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.
Вот это мой Пушкин. Вот это моя Татьяна.
…На самой заре жизни этой удивительной женщины, родившейся то ли в 1803-м, то ли в 1805 году, Василий Андреевич Жуковский посвятил ей стихотворение. Оно заканчивалось так:
Ты будешь страх сердец и взоров восхищенье!
Поэты нередко бывают пророками. Однако угадать грядущую судьбу маленькой Наташи, чьим двоюродным дедом был великий автор «Недоросля» и которой выпадет стать в большей или меньшей степени прототипом трёх великих героинь русской литературы (Татьяны Лариной, Сонечки Мармеладовой и Наташи Ростовой), не было дано даже «певцу во стане русских воинов». Наташи – в девичестве Апухтиной, в первом браке – Фонвизиной, во втором – Пущиной.
Впоследствии она напишет о себе: «Я вся соткана из крайностей и противоположностей: всё или ничего – был девиз мой с младенчества».
В 16-летнем возрасте она бежала из родительского дома в мужской (!) монастырь, чтобы скрыться в нём под именем послушника Назария. Отчего?
По одной версии, пылкая и порывистая девушка написала, подобно пушкинской Татьяне, письмо с объяснением в любви некоему молодому человеку, и этот факт стал известен обществу. Случайно ли в одном из черновиков «Онегина» есть строчка: «Её сестра звалась Наташа…»?
По другой, влюблённый в юную Наташу и собравшийся сделать ей предложение московский кавалер неожиданно узнал о более чем печальном финансовом положении семьи Апухтиных. После чего, подобно гоголевскому Подколёсину, дал дёру.
После чего – «для бедной Тани все были жребии равны» – пришлось принять брачное предложение своего двоюродного дяди Михаила Александровича Фонвизина: «Вот я и замуж согласилась более выйти потому, что папенька был большой суммой должен матери Михаила Александровича и свадьбой долг сам квитался…»
Опять-таки – случайно ли многие свои письма Наталья Дмитриевна Фонвизина будет много лет подписывать именем Таня? И толки о том, что именно она послужила прототипом Татьяны Лариной, она будет в обществе ненавязчиво поддерживать…
Скорее из чувства долга, чем по страстному чувству, отправилась она за мужем в Сибирь. Ей было уже за пятьдесят (!), когда она написала Пущину: «Не хочу я твоей тёплой дружбы, дай мне любви горячей, огненной, юношеской, и Таня не останется у тебя в долгу: она заискрится, засверкает, засветится этим радужным светом». Вот так!
Но откуда же подробности её жизни знал Пушкин? Скорее всего, от того же Пущина. Очень возможно, что именно он был адресатом того самого любовного письма юной Наташи… Тогда он, готовясь «во имя вольности восстать»[5] и понимая, чем рискует, не мог ответить ей взаимностью. И в итоге «Татьяна» только после смерти своего генерала всё-таки сочеталась браком с «Онегиным» – произошло это в мае 1857 года. Жаль только, что он уже не был молодым и стройным красавцем, и брак продлился менее двух лет.
Наталья Дмитриевна Фонвизина
Фонвизина была главным корреспондентом Достоевского в пору его ссылки. «Письма Ваши идут прямо из Вашего доброго, человеколюбивого сердца легло и без натяжки», – писал он ей. Многие исследователи считают, что «ангельский» облик Сонечки запечатлел черты именно Фонвизиной. «Особенно хороши были её голубые, светлые глаза», – вспоминал декабрист Николай Лорер.
После возвращения декабристов из Сибири Лев Толстой, готовясь сделать героем своего предполагавшегося романа именно ссыльного декабриста, прочёл, в числе прочих материалов, и «Исповедь» Натальи Фонвизиной.
«Я был поражён высотой и глубиною этой души, – писал он. – Теперь она уже не интересует меня, нал только характеристика известной, очень высоконравственной личности, но как прелестное выражение духовной жизни замечательной русской женщины».
Роман, к сожалению, так и не был написан. Но имя главной героини – опять-таки случайно ли? – перешло к героине «Войны и мира». А сама Наташа-Татьяна-Соня намного пережила своих мужей и умерла осенью 1869 года в Москве. Могила её на кладбище Покровского монастыря в советские годы была уничтожена.
Зато несколько лет назад на главной площади подмосковного города Бронницы, где похоронены Фонвизин и Пущин и в окрестностях которого находилось имение Фонвизиных Марьино, были открыты памятники ей – и им.
Как памятники Татьяне, Онегину и князю Гремину…
Нет – да, верно, и не будет уже – оперы более петербургской, нежели «Пиковая дама». Она уже давно такая же его часть, как колдовские белые ночи и мистический сумрак осенних и зимних дней – я сама, живя в Петербурге, уже в конце ноября и начале декабря очень часто переставала понимать, вечер или утро за окном.
Как «Невы державное теченье», как «кумир на бронзовом коне». Как пустынные громады улиц на фоне светлой адмиралтейской иглы, как сумрачные силуэты вельможных дворцов. Как его бесчисленные литые чугунные решётки, в тяжести и в извивах которых на фоне холодного, липкого, «сиротского» питерского рассвета и вызревают, кажется, первые такты вступления к великой опере Чайковского.