С удвоенной тоской – монахини голодают, несмотря на минувший пир, – в серости и унынии этой жизни Мари всерьез подумывает покончить с собой.
Она сидит на лаудах, не слыша ни звука.
Уныние – грех, Мари это знает. И отчаяние.
А ненависть и того хуже, она разорвет Мари на части, стоит ей только зазеваться.
Мари подумывает убежать из аббатства, укрыться в лесу, самой ловить дичь, пить из ручьев, превратиться в дикарку, в разбойницу, жить отшельницей в древесном дупле. Но даже на этом острове не так много глухих мест, и нет ни одного, по соседству с которым не оказалась бы обитаемая деревня. Нет-нет, Мари заложница своего пола и великанского роста, ее мигом узнают, без английского языка она пленница, она уже жила, как в тюрьме, все одинокие годы после смерти матери, когда Мари вынужденно таилась, выдавала себя за мать, иначе ее родственники волками вцепились бы в наследство, нипочем не отдали бы такое богатство малолетней бастардке. Те два года, когда лишь Цецилия скрашивала ее дни, заточили Мари в клетку нынешней судьбы, и Мари больше не хочет странствовать по этой пустыне духа. Она не создана выживать в одиночку.
В мысли Мари влетает ручной соловей королевы, Алиенора вырастила его собственноручно из крохотного яйца, найденного в саду. Теснота при дворе была такая, что даже кое-кому из дворян приходилось ночевать бок о бок на полу в большой зале, но соловью отвели отдельные покои. Весь день птица порхала с окна на жердочку, открывала клюв и пела, а королева и придворные дамы наслаждались ее пением. Но Мари прекрасно знала соловьев – le rossignol, le laüstic, – ей не раз доводилось слышать, как его дикие сородичи поют за окном долгими жаркими летними ночами ее счастливого детства, а поодаль от замка журчит река. Мари не выносила голос королевского соловья. Он пел не о вдохновенном полете, не те диковинные мелодии, что изливаются из сердца иных птиц: соловей день за днем повторял одни и те же песни. Воображение его ограничивалось стенами тесной комнатенки да зубчиком неба в окне, дворцовой духотой, червями, которых ему один за другим скармливала королева.
Когда требования двора душили ее нестерпимо, Мари порой хотелось взять соловья в руки и свернуть ему шейку.
И тем дамам, чьи взоры туманились от песен несчастного соловья – тем дамам, что бесконечно сновали между двором, личными покоями и часовней, кому и в голову не пришло бы оседлать коня и промчаться галопом по полям, или охотиться, или сражаться, или спорить, или читать великих покойных философов, или купаться голой в реке, где теченье ухватит за ногу да унесет за милю, тем дамам, кого не интересовало вообще ничего, кроме шитья, вздохов над рассказами о куртуазной любви, адюльтере и тайных страданиях, – тем костлявым дамам Мари тоже хотелось свернуть шею могучей рукой.
Беленую западную стену часовни озаряет рассвет, и Мари чувствует, что у нее горят кончики пальцев. Жжение возвращает ее к грубой правде тела. А тело ее опирается на деревянную скамью. К ее бедрам прижимаются бедром Вевуа и Лебединая Шея. Нос Мари чует запах их кожи, язык ощущает на зубах вкус ее сна. За голосом канторессы слышно, как в кусте боярышника у стен часовни поет лесной дрозд, боярышник этот только вчера облекся дрожащим кружевом белых цветов.
Мари чудится, будто она ясно видит песню этой второй птицы, видит, как песня устремляется вверх из клювика, но, поскольку дрозд поет под открытым небом, песня его рассеивается на ветру.
Мари навострила уши: все монахини поют. Аббатиса пылко зажмурила молочные глаза, ее серебристый голос взлетает выше прочих.
И эту песню Мари тоже видит, волны ее зримы.
Песня вьется изо ртов монахинь струйками белого дыхания, ширится на лету, касается высокого белого потолка, копится там, тяжелеет, каскадом льется по стенам, окнам, колоннам, струится по каменному полу под деревянные башмаки монахинь, просачивается в подошвы, касается нежной живой кожи, проникает в кровь и очищается, распространяясь по телу, сквозь смрадные внутренности и воздух, выдыхаемый из легких. Та песня, что поднимается в них и выходит из их ртов, – усиленная молитва: изливаясь из них, она с каждым разом удваивает свою мощь.
Молитва эта крепнет, чтобы достигнуть слуха, благодаря ограничивающим ее стенам часовни, понимает Мари, а вовсе не вопреки им.
Быть может, песня птицы в дворцовых покоях ценнее пения вольной птицы, и ценность ей придают сами покои.
Быть может, вольный воздух, из-за которого дикая птица поет лучше, ограничивает протяженность ее молитвы.
Такая мелкая мысль. На удивление незначительная. Но и ради нее стоит жить.
Хорошо же, с горечью думает Мари. Я останусь в этом убогом месте, я не стану спорить с судьбой. Я сделаю все, что в моих силах, дабы возвыситься на этом земном поприще. И те, кто вышвырнули меня, пожалеют о том, что сделали. Однажды они увидят мое духовное величие и проникнутся благоговением.
Мари похоронит любовь к Алиеноре, пусть эта любовь еще жива и будет вспыхивать до конца дней, так что придется снова и снова гасить ее в себе, эта любовь будет превращаться в ненависть, вновь разгораться и гаснуть, сменяться скорбью, опустошающей душу.
Мари озирается и видит, как под плотными шерстяными хабитами монахинь проступают холмики позвонков.
Она смотрит на свои руки – кости без плоти – и вырывается из цепенящего отчаяния.
В редком холодном свете клуатра она поворачивается к монахиням, выходящим из часовни, и просит их задержаться. В конце концов, она приоресса, она старшая. Вевуа пытается утихомирить Мари, но та впивается в нее взглядом, и Вевуа умолкает.
Я кое-что придумала на досуге, говорит Мари и разбивает монахинь на группы. Я возьму дела в свои руки, сухо поясняет она.
Прядильщиц шелка Мари отводит на пруд и учит ловить форель, это так просто, говорит Мари, я в четыре года уже рыбачила, нужна лишь пеньковая веревка да червяк из навозной кучи, монахини вскрикивают от омерзения, и Мари добавляет: мне стыдно за вас. Тем, кто работает в поле, Мари велит нарвать молодой крапивы и набрать грибов, но те грибы, что жгут руки, не берите, поясняет она, если не хотите наяву видеть кошмары, всяких чертей и диковинные яркие звезды. Вечером у нас будет хотя бы рыба и суп.
После этого Мари, а следом за нею товарки-новициатки, Руфь и Лебединая Шея, поспешает к келарше и требует, чтобы та пустила ее в келарню; там Мари обнаруживает свиную грудинку и бочонок доброго эля, припрятанные на случай, если келарше и ее любимицам придет охота полакомиться.
“Свинина? – говорит Мари. – Я читала устав, парнокопытных животных нельзя употреблять в пищу”.
Стоящая в дверях Года насмешливо фыркает и отвечает: одним хлебом столько ртов не накормишь. Если б не мясо моей скотины, мы умерли бы с голоду.
Вряд ли я проживу в этом сыром и суровом месте, думает Мари, не имея возможности утешиться грудинкой. Что ж, хорошо: пусть будет свинина.
Мясо в аббатстве – обычное дело, сердито напирает келарша, скрестив на груди могучие руки, в других аббатствах подают мясо парнокопытных каждый день, кроме пятницы, как другие келарши, так и я, только и всего.
“А другие келарши тоже припрятывают для себя провизию, когда их сестры голодают?” – спрашивает Мари. Руфь потом вспоминала лицо приорессы в эту минуту, оно было каменным, страшным, настолько жестоким, что тучная громкоголосая келарша, привыкшая раздавать пощечины служанкам и младшим монахиням, сжалась от страха. Мари не кричит, хоть и отправляет келаршу работать в поле, при том что обычно на эти работы посылают монахинь из местных, уж точно не тех, в ком течет голубая французская кровь.
Келаршей Мари назначает безносую сестру Мамиллу; с тех пор как собака отгрызла ей нос, она не чувствует голода, вдобавок она всегда поступает по совести и справедливости. Мамилла будет отличной, заботливой келаршей до самых последних дней Мари, тогда уже аббатисы.
Не сразу, но все же Мари заставляет себя достать из сундука деньги и отправить Году – та честна, хоть и невыносима – в город за мукой, поросятами и гусями, чтобы кормить монахинь, пока в саду не появятся первые плоды, и еще Года должна купить Мари деревянные башмаки, ей надоело, что холодные камни леденят ее подошвы. Мари протягивает субприорессе палку, на которой отметила размер своей ноги.
Года берет палку, деньги, смотрит на них, дрожа от злости. Если у вас есть деньги, произносит субприоресса, брызжа слюной, почему вы не потратили их раньше, почему не избавили монахинь от страданий?
Ради всего святого, думает Мари, да потому что я рассчитывала на эти деньги долгие годы жить при дворе, а не среди монахинь в монастыре, не среди отверженных простодушных ничтожеств в этом хлеву, однако вслух произносит, стараясь, чтобы лицо не выдало мыслей: голова была другим занята (тем более что в этом есть доля правды).
Мари поднимается к аббатисе, садится у роговых ставень, сквозь которые льется свет; Мари дрожит, как фитиль горящей свечи. Она ясно, целиком и полностью понимает, что обязана сделать дальше.
Весь день Мари разбирается со счетными книгами – и выясняет, что Эмма, дабы задобрить здешнее мелкопоместное дворянство, передала им в пользование бо́льшую часть монастырской земли. Аббатиса улыбается в уголке, мурлычет себе под нос. Когда Мари разъяренно спрашивает, почему аббатиса так долго не требовала с арендаторов плату, Эмма говорит: я слепая, люди они бессовестные, вот я и подумала, что, если засужу хотя бы одного, дары в обитель иссякнут, все здешние дворяне родственники, Мари и сама это знает, кто идет против одного, идет против всех.
Лучше утратить сбережения, чем добрые отношения, добавляет аббатиса с таким видом, будто и правда сказала что-то мудрое.
Неужели почтенная аббатиса, уточняет Мари, действительно предпочла фунт-другой перцу и несколько возов дров, подаренных монастырю, тем деньгам, на которые вверенные ее попечению монахини могли бы кормиться и жить припеваючи?
Но аббатиса уже сказала все, что хотела, и, рассудив, что лучше оправдается песней, запевает высоким серебристым голоском.
Мари снимает верхние чулки, засовывает их кончики в уши и вновь склоняется над счетами.
Днем из всех арендаторов, кто не вносит плату за монастырский надел, объявив его своей собственностью, Мари выбирает самых отъявленных, семейство, барствующее на чужой земле, на земле голодающих монахинь.
Ночью внутренний голос шепчет ей, что ничего у нее не выйдет, она просто-напросто неотесанная девица без роду и племени, никем не любимая, ей только семнадцать лет, она даже еще не монахиня, ее хабит в позорных латках другого цвета, лицо ее некрасиво, а руки – обычные женские руки. Как она смеет…
Что ж, отвечает Мари, не выйдет, значит, не выйдет, в худшем случае я умру, а это не так уж плохо, не правда ли. Но тут перед ее мысленным взором появляется лицо бедняжки Аделизы, осунувшееся от голода, синее, жалкое, и в Мари закипает гнев. Она обязана попытаться.
Мари поднимается, ее армия монахинь следует за ней, ибо все уже знают, что она крестоносица, ей знакома священная справедливость меча. Чуть свет они прибывают на ферму. Лицо Мари по-королевски надменно, она грозно восседает на боевой лошади. Мари стучит в дверь. Открывает зевающая девка-чернавка, видит нелепую долговязую монашку и захлопывает дверь.
Мари невозмутимо садится на лошадь, оборачивается и просит сестру Руфь постучать еще раз. Девка вновь отворяет дверь, кричит на монахинь: вы перебудили весь дом; Мари верхом проносится мимо чернавки, заезжает на лошади в залу, где на полу еще спят слуги и домочадцы; захваченным из обители посохом аббатисы Мари разит направо и налево, пока перепуганные домочадцы в кровоточащих ссадинах и синяках не выбегают из кухни и не мчатся в лес. За деревьями невдалеке караулят служанки и работницы обители с лопатами и сковородами – на случай, если дойдет до рукопашной; Мари подзывает к себе нищую вдову, она всегда была предана аббатству, у нее шестеро детей, большинство уже взрослые, смелые и способны постоять за себя. Мари объявляет их законными обитателями фермы. И, наконец, раздает имущество посрамленных должников, комнату за комнатой, монахини и служанки уносят вещи в охапке: все серебро, скопленное семьей, всю посуду и все картины, даже тронутые плесенью рукописи и гербарий, найденный в кабинете, ведь обитель распродала почти все свои ценные вещи, чтобы прокормить голодные рты, даже книг почти не осталось – пищи для размышлений. Еще Мари забирает всех дойных коров, только одну оставляет вдове, и всех коз, и куриц.
В тот день приоресса Мари в великом гневе объезжает всех арендаторов-должников – в лице фамильные черты Плантагенетов, из-под хабита выглядывают шитые золотом рукава, – ее сопровождает Года на осле, потому что субприорессе часто приходится переводить с французского на английский и вновь на французский. Все должники уже знают о том, как Мари расправилась с наглецами на ферме. Все понимают, что с пришествием юной приорессы для них настали суровые времена.
В тот день, когда арендаторов созывают в аббатство, чтобы стребовать долг, они являются как один, и Мари не щадит тех, кто жалуется на бедность, на то, что много детей; в конце концов даже они уступают, лезут в карман и отдают причитающееся обители, некоторые ворчат, но большинство даже гордится тем, что приходится держать ответ перед такой знатной, строгой, отважной, воинственной приорессой. Ибо глубокая истина природы людской заключается в том, что большинство душ на земле не ведают покоя, пока не препоручат себя силе, превосходящей их самих.
Той первой весной по приезде в аббатство Мари сажает абрикосовые косточки, украденные из королевского сада, чтобы избавиться от них, ведь они напоминают ей об утраченном. Косточки пробьются сквозь почву, дадут слабые тонкие листья. Мари будет казаться, что в этих деревьях – вся ее жизнь. Она и сама пока что не понимает, чего ей хочется больше – чтобы деревья благополучно росли или чтобы они завяли.
Бремя церковной иерархии дает о себе знать каждый день. Мари привыкает по звуку шагов узнавать, кто из набольших по епархии идет по коридору: епископы носят сапоги, не деревянные башмаки, как монахини обители, и Мари, заслышав их топот, вскакивает и молча скрывается через черный ход, оставляя лукавую Эмму – в конце концов, она все еще аббатиса – разбираться с требованиями, правилами, вымогательством, бесконечными просьбами пожертвовать время, усилия, молитвы монахинь: Эмма любезно на все соглашается, а потом – очень кстати – забывает поставить в известность Мари.
Что ж, решает Мари, вышестоящих необходимо дрессировать, как соколов или собак, не спеша, с поощрениями, чтобы они не догадались, что их дрессируют.
Ее упрекают: вас-де никогда нет в обители. Мари шлет извинения – на письме она не так неучтива, больше похожа на ту, какой надеется стать. Она перечисляет дела, требующие ее внимания: обрезать яблони, дознаться, почему молоко отдает гнилым луком, помочь пожилой монахине, у которой кровь льет из носа не переставая, решить, как быть с крестьянской девочкой, ту укусила собака, и теперь у обеих изо рта идет пена, взыскать долги с арендаторов земельных наделов, да еще служанку поймали на том, что она ест мел, выданный для стирки. Желала бы я вместо этого проводить время в приятных беседах за добрым вином и пирогами, смиренно пишет Мари, взвешенно обнаруживая вспышку злости.
И все равно вышестоящие с их зловонным дыханием, щеками, прыщавыми от бритья тупой церковной бритвой, самодовольными ухмылками и толстым брюхом не оставляют попыток отыскать Мари. А она ускользает, оставляя им Эмму.
Вскоре они привыкают увозить свои особы обратно в город и писать Мари письма, на которые она отвечает с изысканной учтивостью и уступками, но мало-помалу все дольше медлит с ответом. Она превращает их требования в одолжения, которые она им делает.
Мастерство ее будет постепенно расти и к тому времени, как она – много лет спустя – станет аббатисой, достигнет совершенства.
Время после Пасхи самое скудное: зимние запасы уже подъели, а до изобилия плодов еще далеко. Одно семейство крестьян, не выдержав голода, украло озимую рожь с монастырского поля – до него от обители полдня езды – и напекло хлеба. Но зерно оказалось больным – а может, его проклял сам дьявол, – и одни крестьяне, наевшись хлеба, плясали нагими на улицах, другие кричали от ужаса, им являлись пугающие видения, третьи каменели, дышали с трудом.
Ничто не могло изгнать недуг: несчастных отмаливали, окунали в святую воду, привязывали к кровати, выскакивали на них из тьмы, чтобы напугать, опускали в холодную реку, придерживая за щиколотку, хлестали по голове тисовой веткой, зарывали с макушки до пят в теплый навоз, вешали вверх ногами на высокое дерево и кружили, пока больного не затошнит, просверливали в черепе дырочку, чтобы выпустить из мозга вредоносный гумор. Ходили слухи, будто по землям аббатства шатаются черти и вселяются в тех, кто съест выросшее на этих землях.
Эмма ахает, силясь за музыкой расслышать предсказание, и бормочет: сперва монастырское зерно объявили негодным для продажи, того и гляди самих монахинь ославят пособницами дьявола. На них и так поглядывают косо: все-то у них не как у людей, они сродницы ведьмам.
Аббатиса велит запрягать лошадей. Они с Мари поедут в поля изгонять нечистую силу.
Утро погожее, над самой травой стелется дымка тумана. Мари наблюдает, как продуваемый ветром простор сменяется густым темным лесом, подступающим к ближайшим полям аббатства. Над вершинами деревьев мелькнула огромная арка, творение рук человека, и тут же скрылась из виду. Мари удивленно ахает, аббатиса говорит, да, это римляне. Кажется, для воды. Эмма мурлычет себе под нос привычный мотив, а Мари с восхищением размышляет о людях настолько великих, что созданное ими пережило их на тысячу лет. Должно быть, человечество обращается в прах: люди нынешние – ничтожества по сравнению с теми, какие жили тысячу лет назад. Римляне, греки – исполины по сравнению с нормандцами или, того хуже, с ничтожными тщедушными англичанами. А еще через тысячу лет люди будут неразумными, как жвачные животные. Мари хотелось бы очутиться среди великих людей прежних времен. Быть может, там она встретила бы близких по духу. И ей не было бы так одиноко.
Почти в сумерках приезжают они на зараженное поле. Мари с аббатисой спешиваются, коротко поют вечерние молитвы; к полю стекаются крестьяне. Мари с аббатисой направляются в дом, где неподвижно лежат, задыхаясь, члены семейства, укравшего рожь. Девица с исхудавшим лицом таращит глаза – так, что не видно век – в закопченный потолок, словно на нем пляшет дьявол. Аббатиса благословляет недужных, после чего Мари уводит ее на поле. Эмма велит людям собраться вокруг зараженной ржи, но факелы пока что не зажигать, и каждый, кто еще может держать в руках лопату или грабли, пусть принесет их с собой.
Чудесная перемена совершается с аббатисой: она подбирается, словно выходит за пределы своего худощавого тела. Эмма стоит в последних лучах солнца, сочащихся сквозь деревья, ее бледный лик виден даже тем, кто в фурлонге[12] от нее. Эмма поднимает руки. Голос ее становится громче, глубже, она произносит нараспев молитву по-латыни, Мари никогда ее не слышала и не читала. Амен, восклицает аббатиса, кивает, Мари своим факелом зажигает факелы тех, кто стоит рядом с нею, а те – факелы соседей, пламя пылает в сгущающейся темноте, и вот уже поле окружают точки света. Аббатиса с криком роняет руки, и все опускают факелы. Маслянистая рожь занимается быстро, кролики и птицы порскают в разные стороны. Мимо Мари юркает с писком полевка, Мари догоняет мышь и давит ее башмаком, потому что ее крохотное тельце объято огнем. Наконец пламя – его сбивают лопатами, чтобы не перекинулось на незараженные посевы, – угасает, аббатиса и приоресса становятся на колени и читают молитвы. Прочие скрываются в темноте: идут спать.
Две монахини всю ночь молятся на тлеющем поле; на рассвете дым рассеивается. Мари бьет озноб, у нее болит все тело, она лютой ненавистью ненавидит столь бессмысленные страдания. Чтобы отвлечься от боли, Мари молилась за каждую из монахинь, прозревала мысленным взором их слабости. Постепенно она решила, что не станет делать так, как аббатиса, не станет назначать послушания по слабостям: Мари будет поручать сестрам труд по их силе. Хватит больным монахиням кашлять в полях, слабым – развешивать мокрые простыни, хватит Годе устраивать диспуты, хватит сестре Люси доить коров: та плачет от страха, ведь ее сестре корова размозжила копытом голову. Сколько времени потеряно даром из-за немощи и неохоты. Нет ничего дурного, рассуждает Мари, в том, чтобы гордиться своими трудами. Никто и никогда не убедит ее в пользе уничижения. Бог соделал все так хорошо, наверняка Ему угодно, чтобы люди делали дела на славу.
Наконец показывается краешек солнца, Мари помогает Эмме подняться с колен и едва ли не на себе несет пожилую женщину во двор, где оставили лошадей.
На прощание аббатиса раздает указания: в следующие три года на этом поле сеять только пшеницу, на северном его краю воздвигнуть высокий деревянный крест, чтобы отпугнуть нечистую силу. Хозяйка дома берет ледяные руки аббатисы в свои ладони и растирает их, пока Эмма не перестает дрожать.
Провизию, привезенную из обители, они оставляют изнуренным крестьянам и уезжают голодными. Отъехав от деревни на достаточное расстояние, чтобы никто не слышал, Мари спрашивает у Эммы, где она научилась изгонять нечистую силу с полей. Ни в одной известной Мари книге не описан такой обряд.
Измученная аббатиса бледна. Разумеется, я его выдумала, с улыбкой отвечает Эмма. Любой обряд влечет за собой катарсис, Мари. Мистические деяния порождают мистические верования. И, убаюканная покачиванием коренастой своей лошаденки, аббатиса погружается в дрему.
Так вот в чем подлинный смысл этой ночи, осеняет Мари. Женщины уязвимы в этом мире, уцелеть им помогает лишь репутация. Аббатису не трогали страдания голодающих монахинь, однако под угрозой дурных слухов она встрепенулась и принялась за дело.
И Мари понимает Алиенору, та всегда окружала себя новыми и новыми стенами – богатства, родовитости, брака, друзей, советчиков, соглядатаев, и внешней стеной служила ее репутация: королева поддерживала ее, не жалея денег. Власть женщины не выходит за определенные пределы, и мудрая Алиенора понимает, что должна отыскать свободу в таком неприступном виде. Перед глазами Мари мелькает образ: она сама, крохотная, лезет на стену; ничего, однажды она возьмет приступом бастион королевы, однажды она очутится внутри, где не дует ветер.
Я приму Алиенору за образец, размышляет Мари, и найду свою цель в жизни, в этом аббатстве, которое так ненавижу. Я окружу себя стеною богатства, друзей, доброго незапятнанного имени, и за этой стеной мои слабые сестры окажутся в безопасности. Мари вылепит из себя подобие королевы. Аббатиса храпит, лошадь пускает ветры, день тянется, мысли Мари скачут, мелькают: она планирует будущее.
Мари постригают в монахини на Вознесение; ночь накануне она спит беспокойно, ей снится, будто широкую реку ее детства жарким летним днем вдруг сковал лед, он сияет на солнце, слепит глаза. Утром того дня, когда должно окончиться ее недолгое новициатство, Мари сама не своя от жары и тревоги. От беспокойства она даже не слышит мессу, не видит и не чувствует радости на лицах сердечно улыбающихся ей монахинь, это невыносимо, она опускает глаза, она не будет видеть ничего, кроме того, что в руках, в одной сложенный хабит, в другой незажженная свечка; Мари следует за Руфью и Лебединой Шеей, когда они с великой торжественностью удаляются, чтобы облачиться в хабиты и, затеплив свечи, возвращаются к алтарю, Мари в отчаянии, она молится о том, чтобы свеча не погасла, наконец произносят благословение – Accipe virgo Christi velamen virginitatis[13], – окропляют святой водой, на голову Мари опускается тяжелое черное покрывало. Цвет смерти, думает она, цвет ночи, отчаяния. И все равно разжимает пальцы, чтобы принять в дар кольцо.
Новоиспеченным невестам Христовым полагается провести три дня в молчании, а потом устраивают дивный пир. Мари и две ее сестры, зардевшись, сидят во главе стола.
Мари перешла из времени в вечность, посвятила себя этому запущенному жуткому месту, этим женщинам, которых едва знает. В ней и правда совершилась перемена, но настолько неуловимая, что, как ни пытается Мари ее ухватить, повернуть, рассмотреть, у нее ничего не выходит.
По ночам в дортуаре в ее душу закрадывается сомнение, ее охватывает мрачнейшая горечь: она допустила ошибку, позволив похоронить себя заживо. Из краешков ее глаз на виски стекают слезы, их впитывает в себя ткань, все еще пахнущая овцами, из чьей шерсти ее спряли, и теми руками, что соткали и сшили хабит.
Теперь Мари кажется, что она, как ни старается, никогда ничего не успевает. Чем дольше она в обители, тем быстрее летит время.
Вздохнуть некогда: первые годы Мари борется за то, чтобы ее монахини хотя бы не умерли с голоду. Дни напролет она в разъездах: к арендаторам, к дворянам, в поля. До крупы добрались крысы, у нетелей растет зоб, а на загривке ссыхается плоть, половина урожая яблок погибла, потому что из-за поздних заморозков с деревьев опали цветы, сыр отдает горечью, кто-то ищет Мари, вечно ищет Мари, побыть в одиночестве ей удается лишь когда она едет куда-то. Спит она мало. А когда просыпается, мысли ее уже скачут во весь опор. После утрени уже не ложится, в эти часы она пишет письма – ухаживает за садом друзей, оставшихся в большом мире. Она оказывает услуги: в каждой семье найдется хоть одна дочь или племянница, девица, питающая отвращение к браку, в каждом доме радуются монастырскому меду, мылу и элю, а также молитвам за покойных ближних.
Сестра Эльфхильда умирает от золотухи, горло так распухло, что бедняжка задохнулась.
Мари навидалась мертвых тел. Мать, а во время крестового похода – тетка Евфимия, ее так мучила жажда, что она не дождалась, пока закипит вода, выпила зараженную, три дня ее несло, а на четвертый ее нашли мертвой на ложе – подол юбки задран выше пояса, по глазу ползет муха. Вскоре женщины повернули назад, не бывать им в Иерусалиме, они дожидались корабль, который отвезет их обратно во Францию, и тетка Онорина – та, что с кречетами – рассеянно почесала ногу; никто и подумать не мог, к чему это приведет, пока женщины не пошли в мыльню и тамошняя служанка не выпроводила их оттуда, крича на своем языке. Нога у тетки пожелтела, потом почернела, покраснела от гноя и гнили; три дня на том душном и гнусном постоялом дворе Онорина, всю жизнь молчаливая, бесновалась и богохульствовала, так что пришлось засунуть ей в рот удила, чтобы ее утихомирить. Когда Онорина испустила последний вздох, птицы захлопали широкими крыльями и издали вопль, похожий на бабий плач. Онорины не стало.
И все же смерть монахини потрясла Мари: у Эльфхильды на шее вскочили крупные черные желваки, Мари омывала несчастную, задерживая дыхание, чтобы не стошнило.
В тот же день – словно Эльфхильда была горевестником – Мари прислали короткую анонимную записку из дворца с известием о тяжелой болезни императрицы Матильды.
“Ты знакома с Матильдой? – недоверчиво спросила Эмма. – Мне всегда нравилась эта королева. Воительница. А какие истории о ней рассказывают! Как она всю ночь шла по льду реки, чтобы ее не поймали. Я обожала их, обожала непокорную королеву”. Эмма весело напевает.
Не то чтобы знала, отвечает Мари. Нет, я с ней незнакома. Она жена моего… Того, кто… В некотором смысле она моя мачеха, но… А впрочем, пустое. После того как меня вышвырнули из материнских владений, я ездила к ней однажды.
И она рассказывает аббатисе, что, когда родственники матери явились выкурить ее из материного замка – Мари как бастардка не имела права его наследовать, – она бежала со всеми фамильными деньгами и драгоценностями, какие удалось унести в сундуке, с кречетом, лошадью и Цецилией, с болью в сиротском сердце. Победительницами ехали они ночью по сельской местности.
Очень скоро они прибыли в Руан. Сгорбленный, подозрительный город провожал их злобной ухмылкой. На дороге блестели лиловые кишки какого-то крупного зверя, стороживший их огромный пес скалил зубы. Дворец императрицы Матильды в королевском парке Кевийи. Пугающе маленький, чересчур аккуратный.
Гобелены трачены молью, мебель плотная, темная.
После длительного ожидания в залу, шелестя юбками, явилась императрица: иссохшая оболочка женщины с мелкими чертами, сдавленными в середину лица. В ту пору, когда Алиенора из постели Франции перепрыгнула в постель Англии, именно эта императрица – новая свекровь Алиеноры и почти не мачеха Мари – наставляла королеву в искусстве управления государством. Мари изумилась, что эта крохотная трясущаяся женщина некогда командовала армиями, добивалась расположения союзников, была коронована и в Риме, и в Лондоне, пережила не одну осаду и пешком переходила по льду реки, лишь бы не признать свое поражение. Теперь, казалось, стоит ветру подуть, и она улетит, как листок. Впрочем, хватит и чиха.
Будешь звать меня императрицей, сказала старуха, не предложив Мари сесть. Не мачехой, никаких мачех. Они с Мари не родственницы, однако же эта бастардка, плод насилия, явилась сюда. Впрочем, императрица никому не ставит в укор незаконнорожденность: лучшие люди были бастардами, даже многие из ее братьев и сестер. Даже лучшие из них. Однако она никогда не любила зря тратить деньги, не хотела их тратить, не просила их тратить, да пришлось, потому что у нее одной были деньги, когда случилось это. Изнасилование. Поначалу, когда мать Мари написала Матильде с просьбой о помощи, предчувствуя скорую гибель, императрица решила, что заберет Мари к себе, но вот Мари здесь, и Матильда рада, что тогда передумала. Высоченная деревенщина с листьями в волосах, и воняет от нее, если честно, нестерпимо. Подойди ближе, велела императрица, хочу тебя рассмотреть. Нет, стой на свету, только повернись ко мне. Нет, Мари никуда не годится, благослови ее Матерь Божия, никуда, такая высокая, если честно, это попросту неприлично. Выше на три головы нормального женского роста, упирается маковкой в потолочную балку, тощая, словно цапля. Захлопает крыльями и улетит в небо. Все-таки правильно, что Мари собирается в Англетерру, если б не императрица, в тамошних краях, сказать по правде, обитали бы лишь кабаны, кельты и сам дьявол, императрица лично спасла эту дикую глушь. Нет-нет, Матильда уже слишком стара и не оставит Мари у себя, не сумеет привить ей женственные манеры, после того как Мари всю жизнь провела в обществе своих знаменитых теток-мужичек. Этих страшилищ. Как удачно, что невестка императрицы, Алиенора, окультурит Мари быстро-быстро, о, уж она-то не потерпит рядом с собой деревенщину, Алиенора набелит это лицо пудрой из корня лилии, подведет эти глаза, обрядит это гадкое тело в достойное платье, в этих ужасных старых платьях Мари буквально тонет, просто посмешище. Жаль благородной крови, жаль крови, что течет в детях императрицы. Мари ничуть не похожа на своих братьев и сестер, разве что подбородок, рост, нос, лоб, волосы и немного глаза. Никогда, никогда Мари не составит удачную партию: нечего и мечтать. Только представьте Мари в драгоценностях, это же просто смешно! Ряженое пугало, невозможно, ха-ха-ха-ха-ха. Ох, добавила императрица, надо приказать подать вина, да побольше, судя по этой девчонке, она способна сожрать трех коров от морды до хвоста, и в ее животе еще останется место для гуся. Принесите еды, крикнула императрица в двери, да побольше, чтобы хватило на четверых здоровяков. Почему ты стоишь, раздраженно спросила императрица. Мари села. Долгая тишина, ожидание, в камине трещат поленья.