First published by Riverhead Books
© Lauren Groff, 2021
© Ю. Полещук, перевод на русский язык, 2023
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
18+
Завораживает и берет за душу.
Time Magazine
Истинное удовольствие.
Эта книга словно поднимает ввысь.
New York Times
Лорен Грофф рассказывает историю аббатства XII века, описывает утопическую коммуну, созданную монахинями. Прекрасный пример того, как велика сила духа.
Wall Street Journal
Удивительное чувство стиля, умнейшая книга, в которой есть и эмоциональный накал, и проницательность, и юмор. Очень современный роман об устремлениях, умелом руководстве и общинной жизни.
The Guardian
Завораживающее исследование о вере, страсти и силе.
Harper’s Bazaar
Всем моим сестрам
Она в одиночестве выезжает из леса. Семнадцати лет, под ледяной мартовской моросью, Мари, родом из Франции.
Год 1158-й, мир несет бремя усталости Великого Поста. Близится Пасха, в этом году она ранняя. На полях в черной холодной земле прорастают семена, готовые пробиться на вольный воздух. Мари впервые видит вдали аббатство, тускло и равнодушно высящееся на холме в этой сырой долине: облака, напитавшись водою из океана, затяжными дождями выжимают ее здесь до капли. Большую часть года эти края изумрудны, сапфирны, изнемогают от влаги, кишат овцами, зябликами, тритонами, сквозь плодородную почву проклевываются слабенькие грибы, теперь же, ранней весной, все сумеречно и серо.
Старая боевая лошадь плетется уныло, на сундуке за спиной Мари трепещет в ивовой клетке кречет.
Ветер стихает. Деревья не шелохнутся.
Кажется, будто природа следит за каждым ее движеньем.
Мари высокая, для девушки великанша, колени и локти нескладно торчат; изморось копится в складках ее плаща, струится по тюленьей коже, зеленый плат на ее голове почернел от сырости. Угловатое анжуйское лицо лишено прелести: оно дышит проницательностью и страстью, пока что не знающей меры. Лицо мокро от дождя, не от слез. Она еще успеет поплакать над тем, что ее прогнали прочь, как собаку.
Двумя днями ранее королева Алиенора появилась на пороге покоев Мари, пышногрудая, златовласая, в синем платье, отороченном соболями, запястья, мочки и блестящие четки в драгоценных камнях, запах духов валит с ног. Она всегда стремилась очаровать и тем самым обезоружить. За королевой, пряча улыбки, толпились придворные дамы. Среди этих предательниц затесалась и сводная сестра Мари, как она сама, незаконнорожденная сестра государыни, плод греховной отцовской страсти, но эта притворщица давно осознала выгоду от положения любимицы двора, и как Мари ни пыталась с ней подружиться, бледнела и убегала. В один прекрасный день она станет принцессой Уэльской.
Мари неуклюже сделала реверанс, Алиенора скользнула в комнату и наморщила нос.
У меня новости, сказала королева, и очень приятные новости, такая радость, только что нам прислали произволение Папы Римского, у коня сердце разорвалось от стремительного галопа: гонец так спешил доставить послание сегодня утром. Благодаря ее, королевы, длительным уговорам, эту бедную незаконнорожденную Мари из мэнской глуши все же назначили приорессой королевского монастыря. Это ли не чудо. Наконец-то они нашли, куда пристроить эту странную полусестру королевы. Наконец-то и для Мари отыскалось занятие.
Королева остановила на Мари взгляд густо подведенных глаз, перевела его на высокое окно, выходящее на сады, ставни были распахнуты, чтобы Мари, привстав на цыпочки, могла любоваться гуляющими внизу людьми.
Когда к Мари вернулся дар речи, она промямлила, что благодарна королеве за ее сиятельную заботу, но монахиней Мари быть никак не может, она недостойна и не чувствует в себе ни малейшего призвания служить Богу.
Так оно и было: религия, в которой ее воспитывали, всегда казалась ей глуповатой, пусть и богатой таинствами и ритуалами: к чему бы детям рождаться во грехе, к чему бы ей молиться незримым силам, к чему бы Господу быть триединым, к чему бы ей, в чьей крови кипит величие, считаться низшим существом потому лишь, что первая женщина, сотворенная из ребра, съела плод и лишилась праздного рая? Бессмыслица. С младых ногтей Мари уклонялась в вере, та понемногу искажалась все сильнее и в конце концов обратилась в самостоятельную, нескладную, грандиозную конструкцию.
Но Мари было семнадцать, она обитала в гостевых покоях при дворе в Вестминстере и не могла сравниться с изящной, любящей истории королевой: та, хоть и невелика ростом, вобрала в себя весь свет, все мысли из головы Мари, все дыхание ее легких.
Под взглядом Алиеноры Мари почувствовала себя такой маленькой, какой не бывала с тех пор, как в последний раз видела Ле-Ман: шестеро ее теток-амазонок отправились или на тот свет, или замуж, или в монастырь, а мать ее взяла Мари за руку, прижала ее ладонь к яйцу, растущему меж своих грудей, широко улыбнулась, хоть в глазах и стояли слезы, и сказала: прости меня, доченька, я умираю; ее большое крепкое тело стремительно обращалось в скелет, дыхание сперва кислое, потом никакого, Мари прижималась к ее ребрам, пытаясь передать им всю свою жизненную силу, все свои молитвы, но сердце не билось. На продуваемом всеми ветрами погосте на взгорье Мари овладела горькая тоска, ее одиночество растянулось на два года: мать просила держать ее смерть в секрете, поскольку, едва прослышав об этом, родственники-волки отберут у Мари земли, она еще ребенок, бастардка, плод насилия, и ей не положено ничего; два одиноких года Мари выжимала из земли сколько могла. Потом на дальнем мосту застучали копыта, потом дорога в Руан и через Ла-Манш в Вестминстер, ко двору ее законнорожденной полусестры-королевы, где все неприятно дивились отменному аппетиту Мари, ее неотесанности, нескладному костистому телу, где из-за изъянов своей натуры она лишилась всех привилегий, причитающихся ей по праву рождения.
Алиенора посмеялась отказу Мари от такой милости, принялась насмехаться над нею. Но-но-но. Уж не чает ли Мари выйти замуж? Это она-то, деревенщина, по которой виселица плачет? На три головы выше нормальной девушки, топает, басит, ручищи огромные, вечно всем перечит, вдобавок учится фехтовать. Какой супруг польстится на создание, лишенное не то что красоты, а и капли женской мудрости? Нет-нет, так лучше, да и давно было решено, еще осенью, и вся семья с этим согласна. Мари умеет управлять большим поместьем, пишет на четырех языках, ведет счета, после смерти матери она, хоть и нежное дитя, великолепно с этим справлялась, да так ловко, что два года водила всех за нос: все принимали ее за мать. Все это к тому, что монастырь, приорессой которого станет Мари, отчаянно беден, и монахини, увы, умирают с голоду. Несколько лет назад они впали в немилость у Алиеноры и с тех пор окончательно обнищали. Вдобавок там до сих пор бушует болезнь. Не может же Алиенора допустить, чтобы монахини королевского аббатства умирали и с голоду, и от ужасного кашля! Это бросит на нее тень.
Ее холодные, подведенные черным глаза впились в Мари, и той не хватило духа выдержать взгляд королевы. Не теряй веры, сказала Алиенора, со временем из тебя получится примерная монахиня. Всяк, кто не слеп, видит, что ты создана для благочестивого целомудрия.
Придворные дамы зашлись смехом. Мари так и подмывало зажать их щебечущие клювы. Алиенора протянула руку в кольцах. Кротко проговорила, что Мари обязана научиться любить свою новую жизнь, должна научиться видеть в ней хорошее, ибо таково желание Бога и королевы. Мари отправится в путь завтра в сопровождении королевской свиты и с благословения Алиеноры.
Мари, не зная, что еще сделать, взяла белую ручку в свои шершавые лапищи и поцеловала. В душе ее кипели страсти. Ей хотелось впиться в мягкую плоть зубами, прокусить до крови, хотелось кинжалом перерезать эту кисть, спрятать в лиф платья и хранить как реликвию.
Королева ушла. Мари охватила дурнота, она прилегла на кровать, к своей служанке Цецилии, та целовала ее в лоб, в губы, в шею. Цецилия была туповата и преданна, как собака. Она клокотала гневом и шептала наветы: королева-де грязная южная развратница, она и королевой-то стала в первый раз из-за взбесившейся французской свиньи[1], а во второй из-за блюда удушающих английских миног[2], она с любым ложится за песенку, пропой ей романс – она и задерет юбки, не зря же все ее дети не похожи друг на друга, не иначе сам дьявол вложил коварство в голову королевы, о ней рассказывают страшное, Цецилия сама слышала.
Мари опомнилась и велела служанке замолчать: в покоях бдительным призраком витал запах королевских духов.
Цецилия принялась вытирать сопли с мокрого, пошедшего красными пятнами лица Мари и нанесла госпоже второй удар. Сообщила, что она-то сама не поедет ни в какое аббатство. Как ни любит она госпожу, Цецилия еще слишком молода, у нее вся жизнь впереди, и она не собирается хоронить себя заживо в обществе монашек с пустыми глазами. Цецилия создана для брака, вон какие у нее бедра, она выносит и десяток крепких младенцев, да и в коленках она слабовата, где уж ей день-деньской преклонять их в молитве. Весь день сесть-встать, сесть-встать, как сурки. Да, завтра утром Цецилия и Мари расстанутся.
И Мари – едва ли не с рождения дружившая с Цецилией, дочкой кухарки, служившей в ее фамильном поместье в Мэне, с этой грубиянкой, которая до сих пор была для нее всем, любовницей, сестрой, служанкой, наслаждением, единственной любящей душой во всей Англетерре, – наконец осознала, что на муки ее сошлют в одиночестве.
Служанка плакала, снова и снова повторяла: милая Мари, меня ранили в самое сердце.
На что Мари, отстранившись, ответила: это, наверное, самая предательская рана.
А потом встала, подошла к окну, выглянула в сад, окутанный пеленою тумана; казалось, в душе ее закатилось солнце. Мари сунула в рот косточку из абрикоса, который летом сорвала украдкой с личного дерева королевы, потому что осенью и зимой любила высасывать горечь из абрикосовых косточек. В душе ее сквозил сумеречный холодок, и все, что скрывалось в тени, казалось чужим и нелепым.
Она чувствовала, как из нее утекает ослепительная любовь, что переполняла ее все годы при дворе Алиеноры в Англетерре и заливала ярким светом даже трудности и одиночество. Первый день при дворе в Вестминстере, ошеломленная Мари сидела за ужином, еще чувствуя на губах морскую соль, заиграли гобои и лютни, в дверях показалась Алиенора, опухшая, на сносях, с круглой грудью и животом, правую щеку разнесло, королеве в тот день вырвали зуб, она семенила – плыла лебедем, – и лицо у нее было в точности такое, какое Мари видела в детстве и любила во снах. Свет в обеденной зале умалился до искры, освещавшей только Алиенору. Мари увидела ее и пропала. В тот вечер, когда она вернулась к себе, Цецилия уже храпела в постели, и Мари разбудила ее тем, как истово терлась о ее руку. Мари отправилась бы на поиски Святого Грааля, утаила свой пол и ушла на войну, убивала без трепета, с преклоненной главою сносила жестокость, смиренно делила кров с прокаженными, она сделала бы что угодно по велению Алиеноры. Все добро исходило от Алиеноры: музыка, смех, куртуазная любовь, из ее красоты рождалась красота, ведь всем известно, что красота – внешний признак милости Божьей.
И даже теперь, когда ее выбросили, как ветошь, Мари, к стыду своему, понимает, направляя коня к мрачному сырому аббатству, что по-прежнему готова для Алиеноры на все.
Ее ошеломляет бедность этого места под холодным моросящим дождем, бедность этих блеклых строений, лепящихся на вершине холма. Правда, Англия беднее Франции, города здесь меньше, темнее, грязнее, народец ледащий, в цыпках, но даже для Англии монастырь выглядит жалко: заброшенные службы, покосившиеся заборы, в саду дымят сожженные кучи прошлогоднего бурьяна. Ее лошадь плетется вперед. Кречет заунывно пищит, вырывает перья из-под крыльев. Мари медленно въезжает на церковный двор. О монастыре ей известно лишь, что его основала некая сестра короля, много веков назад причисленная к лику святых, и теперь фаланга ее пальца исцеляет нарывы; во времена вторжений викинги грабили аббатство, насиловали монахинь, на болотистых пустошах в округе по сей день находят скелеты, на которых так глубоко были выбиты руны, что следы их заметны на черепе. А когда на постоялом дворе, где Мари остановилась на ночлег, она робко сказала название аббатства служанке, принесшей ужин, та побледнела и произнесла что-то по-английски, стремительно и неразборчиво, однако, судя по интонации, здешние сельские жители считают монастырь местом мрачным, странным и убогим, вдобавок оно внушает им страх. Вот Мари и оставила спутников в городке, чтобы в одиночестве ехать туда, где ее погребут заживо.
Мари насчитала под тисом четырнадцать свежих могил, блестящих от влаги. Позже она узнает, что там погребены двенадцать монахинь и две девочки-облатки: всего неделю назад их унесла диковинная болезнь, от которой тела несчастных посинели, точно те утонули в собственных легких; Мари узнает, что кое-кто из монахинь не оправился до сих пор и по ночам заходится оглушительным хриплым кашлем.
Свежие могилы укрыты срезанным остролистом, его ягоды краснеют сквозь пелену дождя – единственное цветное пятно в мире, лишенном красок.
Отныне все будет серым, думает она, серым до конца моих дней. Серая душа, серое небо, серая мартовская земля, серовато-белое аббатство. Бедная серая Мари. В высоких дверях аббатства появляются две маленькие серые монахини в шерстяных хабитах.
Приблизившись, Мари видит, что у одной из монахинь – непонятно, сколько ей лет – большое доброе лицо, а глаза затянула белесая дымка. Об аббатстве Мари рассказывали немногое, но и этого достаточно, чтобы догадаться: перед нею слепая аббатиса Эмма, в утешение ей дарована внутренняя музыка. Мари говорили, что аббатиса абсолютно помешанная, но добрая.
Вторая монахиня, с лицом желтоватым и кислым, как мушмула (в здешних диких и влажных краях этот плод называют “гузнодыркой”, то есть дырой в гузне, потому что Господь соделал его похожим на афедрон) – субприоресса Года. Ее выбрали наспех, когда прежняя аббатиса и субприоресса скончались от удушья: кроме нее, не осталось монахинь, которые умели бы разборчиво писать по-латыни. Предложенного королевой приданого хватит, чтобы монахини какое-то время не умерли с голоду, с досадой писала Года Алиеноре, поэтому они примут бастардку Мари. Письмо изобиловало грубыми ошибками.
Мари останавливается у порога и с трудом сползает с коня. Пытается шагнуть, но они ехали тридцать часов без остановки, и теперь от усталости и испуга Мари словно лишилась костей. Она плюхается в грязь, смешанную с навозом, падает ниц перед аббатисой. Эмма смотрит на нее белесыми глазами, смутно видит очертания новой приорессы, распростертой на земле.
Эмма говорит – скорее выпевает, – что смирение новой приорессы красноречивее слов. Слава Пресвятой Деве, Звезде морской, пославшей столь скромную и кроткую особу королевских кровей, чтобы возглавить аббатство и избавить его от скорбей, голода и болезней. Аббатиса беспечно улыбается в пустоту.
Года поднимает Мари на ноги, бормочет себе под нос: вот же дылда неуклюжая, и выглядит-то не по-людски, хотя одежда красивая – была, пока эта неряха не замарала, – ну ничего, глядишь, Эльфхильда отчистит, разумеется, это нужно продать, за одни рукава дадут столько, что можно купить муки на целую неделю. Так говоря, она заводит девицу в дом, аббатиса идет следом. У Годы обиженное лицо, точно в ее обычае прятаться в углу, подслушивать гадости о себе, а потом долго смаковать обиду.
Стекол в окнах нет, сквозь деревянные ставни, затянутые вощеной тканью, сочится слабый свет, в просторной и длинной зале холоднее, чем на дворе, огонь в очаге еле теплится. Холодный пол не устлан аиром, голые каменные плиты блестят. Из всех дверей выглядывают монахини и тут же прячутся.
Мотыльки, думает Мари. Наверное, она бредит.
Года ногтями соскребает грязь прямо на пол, снимает с Мари испачканный платок, нарочно уколов ее булавками. Входит служанка с лоханью горячей воды. Аббатиса становится на колени, снимает с заледеневших ног Мари бесполезные чулки и туфли, омывает ее ступни.
Мари оживает, ноги колет и жжет. Лишь теперь, от нежных прикосновений аббатисы, потрясение утихает. Быть может, это блеклое место и есть тот свет, но под руками аббатисы Мари снова чувствует себя человеком.
Она тихонько благодарит аббатису за омовение ног, Мари не заслужила такой доброты.
Мы всем путникам омываем ноги, шипит Года, неужели тебе это неизвестно, таков наш устав.
Аббатиса велит Годе передать кухаркам, чтобы ужин подали к ней в келью. Года уходит, ворча себе под нос.
Не сердись на нее, говорит Мари аббатиса, Года питала кое-какие надежды, но с твоим появлением они пошли прахом. Разумеется, предки Годы принадлежали к самым знатным английским фамилиям – Беркли, Суинтоны, Мелдреды, – и она не может смириться с тем, что незаконнорожденная сестра нормандской выскочки, чей род обманом захватил власть, заняла ее место. Делать нечего, продолжает Эмма, Алиенора потребовала принять Мари: разве Эмма могла пойти против воли королевы? Да и какая из Годы приоресса? Ей впору быть набольшей над скотиной, за которой она ухаживает, а не над сестрами: она вечно со всеми сварится, всех язвит. Аббатиса вытирает ноги Мари мягкой – когда-то белой – тканью.
Она ведет босую Мари по холодной и темной каменной лестнице. Келья у аббатисы тесная, пергаменты и книги валяются там, где их бросила Года, но окна дорогие, сквозь кусочки прозрачного рога в келью сочится восковой свет, наполняя ее сиянием. Кречет уже греется на жердочке у огня, синее пламя лижет белую кору березовых поленьев. Стол накрыт: черствый ржаной хлеб, тонко намазанный маслом, вино – к счастью, не разбавленное водой – привезено в лучшие времена из Бургундии, две плошки похлебки, в каждой по четыре куска репы. Аббатиса поясняет Мари, что есть в монастыре, увы, нечего, монахини голодают, но страдание очищает душу, и в глазах Бога эти праведные смиренницы становятся еще праведнее. По крайней мере сегодня Мари поужинает.
Аббатиса рассматривает Мари, глядит поверх ее головы – глаза ее затянула молочная пленка, – спрашивает, что Мари известно о жизни монахинь в аббатстве. Ничего, признается Мари. Похлебка безвкусная, а может, Мари проглотила ее так быстро, что не почувствовала вкуса. Она не наелась, в животе бурчит. Аббатиса слышит это и с улыбкой пододвигает к Мари свой хлеб с маслом.
Что ж, говорит аббатиса, наверняка Мари всему быстро научится, королева писала, что ума девице не занимать. Аббатиса описывает распорядок дня. Восемь часов молитв: глухой ночью вигилия, на рассвете лауды, затем служба первого часа, третьего, шестого, потом чтение глав Святого Писания, час девятый, вечерня, легкая трапеза, комплеторий, отход ко сну. В продолжение дня – труд, размышления и молчание. Все склоняются в молитве, ежедневные службы – молитва, тяжкий труд – тоже молитва. И молчание монахинь – молитва, и чтение Библии, которое они слушают, тоже молитва, и смирение – молитва. И, конечно, любовь – молитва. Послушание, выполнение долга, стремление служить друг другу суть проявления любви, обращенные к великому Творцу.
Аббатиса кротко улыбается и запевает жидким высоким голоском.
О нет, любовь не унижение, любовь – это восторг, оскорбленно размышляет Мари. Скудный ужин никак не уляжется в животе. Монашеская жизнь представляется Мари скверной, как она и предполагала.
Аббатиса осекается и говорит, что Мари может оставить себе кречета и вещи в сундуке, пока не примет обет: после церемонии все это перейдет в собственность аббатства. Мари не догадывается, что аббатиса оказала ей великую милость, которой иная не удостоилась бы.
В сыром сумраке звенит колокол. Комплеторий. Аббатиса оставляет Мари отдохнуть в своей келье. Мари слышит, как монахини поют в часовне Nunc dimittis[3], и засыпает. Проснувшись, видит рядом Эмму, раскрасневшуюся от блаженства Божественного служения.
Мари пора искупаться, ласково говорит Эмма.
Благодарю вас, отвечает Мари, но в купании нет нужды, я мылась в ноябре, аббатиса смеется: омовение – тоже молитва, все здешние монахини купаются раз в месяц, а служанки – раз в два месяца, ибо запах немытого тела противен Богу.
Из тени в углу кельи выступает тень еще более темная, старая монахиня с длинными седыми волосками на подбородке и лицом, будто вырубленным из полена. Ванна готова, сердитым плаксивым голосом произносит монахиня. У нее такой сильный английский акцент, что по-французски она говорит, будто жует камни. Мари морщится.
Аббатиса вздрагивает и жалобно поясняет: не люблю, когда подкрадываются неожиданно и застигают меня врасплох. Это магистра, поясняет Эмма, наставница новициаток. Ее зовут сестра Вевуа. Странное дело: невзирая на то, что в городском кафедральном соборе Мари поспешно посвятили в Христовы невесты и, разумеется, в монастырь она приехала уже приорессой, но считается новициаткой, пока не приняла обет и не стала монахиней. Вевуа умеет обращаться с новициатками. Она с ними не церемонится, но благодаря этому они обучаются всему очень споро и принимают монашество на удивление быстро.
Магистра кивает. От нее, точно духовным ветром, веет недовольством и Мари, и аббатисой. Магистра сильно хромает: в детстве лошадь наступила ей на ногу, раздавила кости и нервные окончания.
Я видела ее ступню давным-давно, говорит аббатиса, когда магистра только пришла в монастырь и мне пришлось омыть ей ноги, ступня страшно искалечена, сущий кошмар.
Болит по сей день так, словно ступню лижет адово пламя, удовлетворенно добавляет Вевуа.
И они идут вниз, три женщины, через темный клуатр, сырые камни холодят босые ноги Мари, в мыльню, та еще полнится голосами и грязью: монахини вернулись с полей и моются перед службой. Над большой деревянной ванной в углу в студеный и влажный воздух поднимается призрачный пар. Едва они приближаются к ванне, как Мари обволакивает густой аромат трав, ей приходится дышать ртом, чтобы не сомлеть от усталости. Травы от вшей и блох, королевский двор кишит ими, говорит Вевуа, и кажется, будто она откусывает слова передними зубами. Она повесит платье Мари в уборной, где облегчаются монахини: испарения аммиака, содержащегося в моче, убивают паразитов.
Две монахини снимают с Мари оставшуюся одежду, узкую шелковую сорочку, вырезанную из широкой сорочки ее матери, и исподнее. Мари, пылая негодованием, прикрывается худыми руками. Вевуа наклоняется, чтобы рассмотреть ее срам, потом трогает Мари там холодными пальцами и говорит: новая приоресса такая великанша, с такими ручищами и голосищем, а лицо у нее такое неженственное, что надо было проверить, не мужчина ли она, но теперь Вевуа видит, Мари та, за кого себя выдает; с этими словами карга толкает ее в плечо, чтобы Мари ступила в ванну.
Мари опускает руки, смотрит Вевуа в глаза, и старая магистра отступает на шаг.
Не стоило так издеваться над девушкой, мягко замечает аббатиса. Плавно указывает на воду и добавляет: после такой долгой холодной дороги, какую пришлось вытерпеть Мари, ванна наверняка доставит ей удовольствие. Мари садится. Вода обжигает ей щиколотки, икры, колени, бедра, срам, живот, грудь, подмышки, шею. Травяная вонь бьет в ноздри, пробирается в самую голову.
Сестра Вевуа и аббатиса оборачивают руки дерюгой, намыливают жидким мылом и стирают с тела Мари серых червей кожи, оставляя местами кровавые ссадины. В горячей воде, в тепле и ошеломлении, в усталости и тревоге тело изменяет Мари. Она заливается слезами, хотя поклялась, что никогда не заплачет, будет сильной, вынесет любые потери, никакого больше двора, никакой Цецилии, никакого будущего, никаких красок, никакой Алиеноры, на которую она любовалась издалека и чувствовала, как желание ее сопровождает королеву, точно невидимый друг. Мари плачет, когда ее мышиного цвета волосы заплетают в мокрый кнут, когда ее заставляют подняться из блаженного зноя на холод, когда полотнищем вытирают ее великанское тело, когда одевают. Льняную сорочку с огромным бурым пятном с груди до края подола явно сняли с мертвой монахини. Шерстяное одеяние пахнет лавандой и чужим телом; Мари оно чуть ниже колен. Очень уж коротко, раздраженно говорит Вевуа аббатисе. И скапулярий тоже короток. Как и сорочка: она не защитит эти бедные ноги от коварной мартовской стужи, от дождя со снегом и яростного ветра.
Аббатиса вздыхает. Завтра, говорит она, Руфь отрежет худшее от сменных хабитов и пришьет эти лоскутья к подолу сорочки и к скапулярию. На случай мороза Мари выдадут три пары чулок. Она будет страдать, но страдания – удел человеческий, каждый миг страдания приближает бренное тело к небесному трону.
Аббатиса своими руками надевает на Мари белый головной убор новициатки, чепец, плат и покров, Вевуа грубо натягивает на нее три пары чулок. И произносит скрипучим голосом: на такие ноги все башмаки будут малы.
Бедное дитя, бормочет аббатиса, что же нам делать? Приданое Мари королева еще не прислала, денег почти не осталось, не на что заказать новые башмаки. Не ходить же ей босиком, парирует Вевуа, даже служанки в монастыре не ходят босые, грешно новой приорессе разгуливать необутой. Ты права, говорит аббатиса, пусть Мари ходит в чем приехала, она приехала в идиотских придворных лайковых туфлях, от них никакого проку, как она в них пойдет в сырое весеннее поле надзирать за севом, она же мгновенно промочит и отморозит ноги, подхватит от земли простуду и умрет, а им придется решать, как быть с великаншей-бастардкой, покойной сестрой королевы, будто мало им прочих хлопот. На что аббатиса – уже не певучим, а самым обычным голосом – отвечает: тогда пусть Вевуа прибавит к своим ежевечерним молитвам просьбу о чуде башмаков, пока же чуда не случится, Мари придется нести свое бремя, а оно, бесспорно, не самое тяжкое: есть в их аббатстве лишения и похуже. Мари понимает, что между женщинами давняя вражда, война страданий между искалеченной ногой и облачными глазами. Войне этой не один десяток лет, и она очевидна, как кольца на поваленном дереве.
Аббатиса поворачивается и уверенно направляется в темноту, остальные две женщины ступают осторожно, держась за стену. Клуатром в ночь. Аббатиса поднимается по своей лестнице, сверху желает новой приорессе спокойной ночи, а завтра Мари начнет усердно трудиться: разбирать пергаменты и вести счетные книги.
Мари идет вслед за Вевуа в часовню, там горит лишь одна тонкая восковая свеча. В час нужды аббатство распродало все убранство, остались лишь деревянные скульптуры: тощие ноги, раны, терновые шипы, кровь, ребра, всю эту древнюю историю Мари знает наизусть. По темной ночной лестнице в дортуар, где горит одинокий светильник над рядами узких кроватей, на которых уже спят двадцать монахинь, не снявшие облачений, ведь, быть может, именно сегодня ангелы воскресения вострубят в рога, и монахини должны быть готовы лететь в объятия рая. Мари мерещится, будто за ней следят, но лица, которые она видит, спокойны во сне, притворном или настоящем. От ряда кроватей доносятся шепотки, слышится хриплый кашель. Сквозь щели в ставнях дует ветер, в дортуаре летают снежинки и тают в воздухе. Мари ложится на кровать, которую указывает ей Вевуа. Кровать ей тоже коротка, лежать неудобно, пока Мари не додумывается скользнуть к краю, согнуть ноги в коленях и поставить их на пол, встретивший ее плоть беспощадным холодом.
Сейчас бы почувствовать матушкину огромную доброту, услышать ее громоподобный смех, от которого теплело на сердце, вдохнуть вербеновый запах ее шеи, но матери вот уж пять лет как нет на свете. Сейчас бы обнять Цецилию: та согрела бы ее тело, рассудила бы здраво и грубо, разделила бы ненависть Мари к этому стылому страшному месту, и ей не пришлось бы нести это бремя одной. Что сказала бы об этом месте Цецилия, в детстве она в пыли и вони курятника – густые лучи солнца сочились косо сквозь его щели – просунула руку под курицу, нашарила яйцо и, облаченная вместо риз в замурзанное кухонное платьице, с самым серьезным видом, размахивая, точно кадилом, ведерком с золой, нараспев несла околесицу, они играли в мессу, Цецилия вылила в рот Мари разбитое яйцо, еще теплое от внутренностей матери-курицы, плоть и кровь смешались воедино, Мари перекрестилась и с трудом проглотила чересчур густое клейкое месиво. Потом дыхание Цецилии на лице Мари, Цецилия жевала морковные очистки, она скоблила морковь, шершавый язык слизывает желток с подбородка Мари. Второе кощунство, губы к губам. Ее откровенное опытное тело: у слуг не водилось секретов, у них Цецилия и выучилась этим штукам. Жар, открытие внутри этой крепкой девицы с ямочками на щеках и соломинкой в волосах. Биение ее тела на теле Мари.
Мари сжимает свои руки, но они холодные и костлявые, это не руки Цецилии.
Дортуар понемногу прогревается от дыхания и тепла тел монахинь. Снаружи воет одинокий ветер. Мари перестает дрожать. Ей кажется, она уже никогда не уснет, но потом засыпает.
И сразу видит яркий сон. Воспоминание, порт, окутанный дымкой, за ним море сверкает под солнцем. Мучительный сухой зной, рыбы в сетях разевают рты в беззвучном крике, толпа, женщины с глиняными кувшинами на головах, запахи гнили, крови, тел, дыма, морской воды. Внизу сквозь тенистую чащу ног пробираются дети. Повсюду белые с красным крестом одеяния рыцарей. Гул голосов на неразличимых языках, далекие флейты, скрип дерева, плеск волн. Под ляжками Мари чьи-то крепкие плечи, какая-то женщина придерживает ее детские ноги, ах да, это мать. Толпа собирается в круг. В центре его обнаженная женщина, она маслянисто блестит на солнце, такая красавица. Волнистые черные волосы до пояса, кудряшки под мышками и в паху. На шее серебряная цепь: рабыня. На лице написано презрение, женщина не смотрит на растущую толпу, она смотрит поверх голов, в далекое небо. Крики, звуки шарманки, кнут щелкает в опасной близости от мягкого живота рабыни. Бесстыжая, словно кошка, обнаженная женщина пятится, залезает в ящик, он доходит ей до колен. Женщина приседает, скрывшись из виду. В крышку ящика забивают гвозди. Блестит воздетый к небу меч, его с ревом вонзают в ящик, у Мари занимается дух, под ящиком, наверное, расплывается красная лужа, не смотри, но Мари смотрит, лужи пока что нет, тут заносят второй меч, протыкают ящик, потом третий, четвертый, быстрей и быстрей. То, что застыло в спящей Мари, тает, закипает борьба, ужас, остановите их, где та власть, что способна остановить их, ящик щетинится рукоятями. Тише, раздается в ушах голос матери, тише, не кричи, это всего лишь фокус. Мечи медленно вынимают. Отдирают крышку. Толпа ахает от ужаса, надолго умолкает. Наконец женщина медленно поднимается из ящика, в котором лежала. Такая прекрасная, по-прежнему блестящая, по-прежнему полная ненависти и злости. Она жива, не ранена, на ее теле, безупречном и гладком, ни царапины, вся ее кровь по-прежнему под кожей. По кругу пускают шапку, в нее сыплются монеты. Мари до самых костей пробирает дрожь, в ушах вновь раздается голос любимой матери, все хорошо, моя милая, эта женщина свернулась в ящике калачиком, точно змейка.