Впервые за десять лет Бенджамин Морис спал с женщиной. То есть рядом с женщиной, точнее, около кровати, на которой спала она. А он был рядом, на полу, рядом с её рукой, которая то и дело спадала ему на лицо. Как-то ночью рука нащупала его нос и забралась обратно, а потом опять сползла. Бенджамин мог бы убрать руку, но как-то смущался, всё же рука, всё же женская, всё же временно, подумал он. Ничего он так не боялся, как живых женщин, ему было бы спокойнее спать среди мёртвых, где-нибудь в морге или на кладбище, где он только не спал, но никогда ему не было так некомфортно, как сейчас.
Ещё неудобнее было Саманте. Она ворочалась до полуночи. Таких матрасов она сроду не видела, на таких кроватях она никогда не спала. Что-то под нею скрипело и проваливалось. После нескольких часов возни Саманте почудилось, что скрипела уже она сама. Наутро каждый из них проснулся разбитым. Морис посмотрел на разбитые часы, вспомнил, что они не идут, потянулся за пультом и снова посмотрел на циферблат, стрелки показывали семь двадцать, часы шли. Он ещё с минуту смотрел, как секундная обгоняет все остальные, переступая с чёрточки на чёрточку, с цифры на цифру, увеличивая счёт.
Саманта вышла из ванной комнаты.
– Мне нужно заехать домой, забрать кое-какие вещи, – сказала она.
– Который сейчас час? – спросил он.
– Семь двадцать.
– Семь двадцать, – повторил Морис.
– Что-то не так?
– Часы пошли.
– Это плохо?
– Нет, но вчера они остановились…
– У меня здесь даже зубной щётки нет.
– Может, они и не останавливались…
– И пижаму нужно забрать, я привезу сюда пару чемоданов?
– Конечно.
– А кто здесь готовит? – она посмотрела на кухню.
– Я.
– Вы умеете?
– Нет.
– И я не умею.
Они замолчали. Саманта привыкала к мысли, что ей нужно будет жить здесь, а Моррис, что здесь нужно будет жить с ней, и с её чемоданами. «Хорошо, что не с кошками, – подумал Морис, – хорошо, что не с детьми». Он не любил ни кошек, ни детей. Он даже думать не хотел, что в тех чемоданах. А в них, наверное, женские вещи с приторными ароматами, побрякушки, заколочки… Заколочки, вспомнил он. Ах да, успокоился Морис, он же встал этой ночью и спрятал заколку в верхний ящик стола.
– Значит так, вы готовы? – засобирался он.
– К чему?
– Едем к вам за вещами. Точнее, вы за вещами, а я осмотрю дом.
Когда-то, когда Саманта была совсем юной и жила не здесь, за ней ухаживал парнишка с соседней улицы. Каждый вечер он заезжал за Самантой. Они смотрели кино в машине, и целовались в машине, вот в такой вот машине, в которой она сидела сейчас.
– Я и не знала, что их ещё выпускают, – осмотрела она неброскую панель.
– А их и не выпускают, – смутился Морис.
А дальше они и не знали о чём говорить. До дома Саманты доехали за пятнадцать минут. «Хорошо, что быстро, – подумал Морис, – ничего нет хуже тягучей молчаливой неловкости». Она как жвачка, которую тянешь, тянешь, а потом запихиваешь всю эту тягомотину в рот, надеясь выдуть хоть какой-то пузырь. Нужно хоть что-то выдавить из слов, беспорядочных, случайных; пузырь из бессмысленных предложений. Морис не любил пузырей, он не жевал жвачки, он привык говорить чётко по делу, иначе никак.
Дом был всё тот же, белый с колоннами. Морис медленно к нему подходил. Никак он не мог заставить себя зайти за порог. Вот зайдёт он, а там опять она – мёртвая, на белом стуле, в халате из шёлка… Она стояла посреди холла, живая, звала его.
– Вы так и будете стоять на пороге, детектив? – улыбалась Саманта.
Морис переступил.
Однозначно он был здесь тогда, однозначно это не было сном. И он не знал, что бы это всё значило. Его раздражало это незнание, как любое незнание, потому он докапывался до истины быстрее других. Ему нужна была правда, голая, истерзанная, грязная, но правда, и не было ничего важнее неё.
Всё тот же светлый холл, всё те же узоры от спутанных клёнов рисовало солнце на белом полу. Кудрявые, волнистые, они плясали на кафеле, живым театром игривых теней. Саманта открыла витражные двери, запустила запахи летнего сада: сладкие лилии, хвойный розмарин. Плавно, размеренно наполняли они своей душистостью дом, проникая призрачно в стены, в мебель, в каждого, кто был здесь. Разморило и Мориса, ударило в голову, он пошатнулся, но устоял. «Стол, гарнитур, два белых стула. Чего-то здесь не хватает, но чего?»
– Вы хотели осмотреть дом, – напомнила Саманта.
– Я его уже осмотрел, – глядел он на розовые кроны, меж зелёных округлых кустов.
– Осмотрели? Когда?
– Сейчас, я осмотрел сейчас.
– Вам нехорошо?
Вид и без того хилого инспектора Саманте показался ненормально болезненным. Он был так бледен, что, поставь с ним рядом восковую куклу, и та была бы живей. Этот невысокий сутулый человек совсем не походил на детектива. Он походил скорее на учителя рисования или истории, помятого, неуклюжего в этих самых брюках, на таких же подтяжках; он ходил бы по классу, отмеряя шаги, думая и присматриваясь, наблюдая за каждым предметом как за шкодливым учеником. Каждый предмет мог что-то да значить, каждый мог заговорить. И Морис вроде как прислушивался к ним. Он подошёл к телефонному аппарату, снял трубку и нажал на кнопку последнего вызова. Аппарат испускал гудки, совершая соединение.
«Ресторан «Джордано», служба доставки», – раздалось на том конце провода.
«Извините», – сказал Морис и повесил трубку.
– Последним местом, куда вы звонили, был ресторан?
– Да, я заказала еду на дом.
– А потом пошли в полицию?
– Да.
– А почему не позвонили?
– Я боялась, что он узнает, что я позвонила в полицию.
– У вас есть какие-нибудь предположения, мисс? Вы кому-нибудь перешли дорогу, сейчас или когда-то? Подставили, подсыпали стекла в туфли на каком-нибудь из конкурсов красоты?
– Я никогда не участвовала в конкурсах красоты, – Саманта рассмеялась. Красная помада её пухлых губ придавала красивой улыбке ещё больше света.
– Почему вы смеётесь?
– Вы очень забавный, мистер Морис.
– Я забавный? – он покосился на неё с таким прищуром, что она рассмеялась ещё заливистей.
– Простите, я не хотела вас обидеть, я так давно не смеялась, уже год как.
– Я не обижаюсь, мисс, вам идёт смех, я вот не умею смеяться.
– Нет?
– Нет.
– Такого не бывает.
– Бывает, серьёзно вам говорю, я только улыбаюсь, вот так, – инспектор оголил свои редкие коротковатые зубы, Саманта не выдержала и, смеясь, села на лестницу.
– Что? Что такое? – присел он рядом.
– Ничего, – отходила она от смеха – ничего, мистер Морис. Вы так непохожи на всех других.
– На каких других, мисс Стюарт?
– На всех других, на тех, кто был, – она замолчала и продолжила: – Кому-то нужны были мои деньги, вы знаете, я богата.
– Я догадался, мисс.
– Да, это заметно, – она оглядела хрустальные люстры на потолке.
– Кому-то нужна была моя внешность.
– Вы очень красивы, мисс, не стоит осуждать тех, кто заметил это.
– Но никто не замечал ничего другого.
– Я понимаю. Людей привлекает красота, это нормально, моя жена изменила мне с красавцем.
– О господи…
– И это нормально.
– Как вы можете так говорить?
– У меня есть зеркало, мисс, – инспектор скривил лицо в натужной ухмылке, встал со ступеней и пошёл на второй этаж.
– Неправда, – догнала его Саманта. – Вы очень милый.
– Спасибо, мисс, – смутился Морис. – Так вы говорили, что не смеялись уже давно.
– Моего отца не стало год назад, сэр, – сказала она, чуть помолчав.
– Сочувствую. Что-то криминальное?
– Нет, сердечный приступ.
– Мне очень жаль, – Морис замедлил шаг.
– Но я не верю в это, – повернулась она к нему.
– В приступ? Сейчас такое время, мисс. В моём доме за последний год было два сердечных приступа.
– Я понимаю, но мне не дали даже результатов вскрытия, я и не знаю, было ли оно.
– Кто не дал? – остановился инспектор у входа в спальню.
– Его друзья.
– Друзья?
– Да.
– У вашего отца было много друзей?
– Он называл их партнёрами, потом они перестали приходить.
– Они приходили сюда?
– Нет, мы жили в Висконсине, – она запнулась и продолжила: – Папа прервал общение с ними, и мы переехали сюда, а через три года он умер.
– Они поссорились, мисс?
– Я не знаю.
– Вы говорили с отцом о его друзьях?
– Нет, он не разрешал говорить.
– Не разрешал? – не понял Морис.
– Да, он всякий раз прерывал разговор.
– Кто-нибудь осматривал его вещи после смерти?
– Я пыталась что-то найти, но ничего в его кабинете не было.
– Где его кабинет?
– Здесь.
– В доме? – удивился детектив.
– Да. Пройдёмте, это на третьем этаже.
– Здесь есть третий этаж?
– Он дополнительный, только с левого крыла. В одну комнату.
– Что сказал человек, который угрожал вам, мисс, что он сказал вам по телефону?
Саманта остановилась и посмотрела на Мориса.
– Время пришло.
– «Время пришло», это не насторожило вас?
– Я была так испугана, что…
– Я понимаю-понимаю, но воры не говорят «время пришло».
– Да, вы правы.
Она остановилась возле неприметной двери, вдавленной в стену.
– Это здесь, – Саманта открыла дверь и указала на узкую лестницу, ведущую наверх.
«Как я раньше не заметил этой лестницы», – подумал Морис.
Небольшие деревянные ступени осторожно вели за собой. Морис шёл за высокими каблуками лакированных чёрных туфель, они сверкали переливистым глянцем, вознося на себе, как на троне, белые тонкие щиколотки, стройные игривые икры, до середины прикрытые юбкой, будто волной. Справа налево приливала волна, шаг за шагом вниз уходили ступени.
– Вот и кабинет, – сказала Саманта, открывая дверь на третьем этаже, запуская в неё инспектора.
«Вот и кабинет», – осмотрел помещение Морис.
Высокие потолки подпирали массивные балки, они будто держали мансардную крышу, не давая ей упасть. Небольшое окно освещало комнату, письменный стол стоял у окна, над ним нависали книжные полки, книжные шкафы подпирали стены, нагружённые, словно портовые грузчики, книгами до самых верхов. Возле дивана был спрятан камин, скромный камин для такого нескромного дома, он, казалось, был лишним, он, похоже, был тумбой и не более чем.
– Папа не разжигал его, – сказала Саманта, поймав взгляд Мориса, – что-то с дымоходом.
На камине-тумбе стояли: подсвечник в виде трёх слонов, пепельница в виде черепахи, фото Саманты в красивой рамке и стеклянная статуэтка в виде женской фигуры на небольшом постаменте. Морис взял статуэтку и вытер пыль с позолоченного шильда.
– За лучшую женскую роль второго плана, – прочитал он. – Ваш отец тоже был актёром? – вернул он статуэтку на место.
– Нет, что вы, – улыбнулась Саманта, – он юрист, отец занимался какими-то финансовыми делами, бумагами, договорами…
– А награды здесь при чём?
– Папа вёл дела многих известных людей, он защищал их.
Саманта взяла стройную фигурку и стряхнула с неё пыль.
– Когда-то я тоже хотела стать актрисой, – она вытянула статуэтку перед собой и посмотрела ей в лицо, словно бросая вызов, приглашая на бой, будто заранее зная, что проиграет его, – но любое упоминание об актёрстве приводило его в ужас.
Она поставила статуэтку на место.
– Я думаю, вы справились бы, вы очень красивы, мисс.
– Спасибо, но об этом не могло идти и речи. Всех актёров он называл шутами, а актрис беспринципными, – она замялась и покраснела, – беспринципными легкомысленными женщинами. Если можно так сказать.
– Он говорил чуть жёстче? – Морис попытался поймать смущённый взгляд Саманты.
– Да, намного жёстче.
– Понятно. Значит, ваш отец принимал актрис, вёл их дела, но ненавидел их?
– Скорее презирал.
– А они? Как они разговаривали с вашим отцом?
– Уважительно.
– Уважительно? – переспросил Морис.
– Да, – кивнула она.
– Они могли выбрать любого юриста, но выбрали того, кто презирал их, и разговаривали с ним уважительно?
– Может, они не знали, как отец относился к ним?
– Может, и не знали, мисс, вы правы. А что было с личной жизнью вашего отца, как его, простите, мистер… – Морис взял выгоревшую визитку со стола, – Кларк Стюарт.
– Мамы не стало, когда мне не было и двух лет.
– Сочувствую, мисс.
– Мне было хорошо с отцом, он делал всё для меня.
– А, простите, женщины у него были?
– Наверное, были, – задумалась Саманта. – Отец был красив, но я не видела ни одной.
– За всю жизнь? – удивился Морис.
– Да, мы жили только вдвоём.
– А как же актрисы, у него не было связи с кем-то из них?
– Я не знаю, он был очень скрытен в этом плане.
– Дела каких актрис он вёл? – Морис посмотрел на ящик стола, потом на Саманту. – Можно?
– Да, конечно.
Морис открыл его. В ящике было несколько тонких папок с бумагами. Он бегло просматривал всё.
– Так чьи дела он вёл?
– Я не знаю, я сама бы хотела знать… Он никогда не называл имён и пресекал любые разговоры о них.
– Они были у вас дома?
– Нет, ни разу.
– Отец часто не был дома? Где он работал? – Морис перебирал бумаги в папках.
– В основном дома, в Висконсине, но, когда мы переехали сюда, в этот дом, он, как бы вам сказать, вышел на пенсию. И избавился от всех дел.
– Вышел на пенсию? – Морис закрыл очередную папку. – Сколько ему было лет, когда он перестал работать?
– Пятьдесят два.
– Разве это возраст?
– Я знаю… Последние годы он был напряжён…
– Ничего, – он грохнул папки на стол, – здесь одни шаблоны договоров, никаких имён.
– Да, отец ничего не оставил. Он отошёл от дел, избавился от всех документов, а через три года…
– Вы жили здесь с отцом три года?
– Да, сэр.
– А через три года его не стало, и теперь хотят убрать и вас. Кем были его друзья?
– Он называл их компаньонами, – сказала она.
– Они были юристами?
– Не думаю.
– Они были знакомы с актрисами, с которыми он работал? – Морис чувствовал, что здесь что-то не так.
– Да, думаю, да.
– Хорошо, мисс, я разберусь. Вы разрешите, я осмотрю кабинет?
– Конечно.
– У вашего отца не осталось каких-то очень личных вещей? – детектив ещё раз осмотрелся по сторонам.
– Всё, что есть, всё здесь.
– Как его похоронили?
– Его кремировали.
– Так хотел ваш отец?
– Его друзья так сказали, что он так хотел. – Она вздохнула так глубоко, что, казалось, ей не хватало воздуха.
– Вы видели раньше этих друзей?
– Нет, сэр. Они были так вежливы, организовали всё. А я была не в том состоянии…
– Я понимаю, мисс, понимаю.
Морис ещё раз посмотрел на статуэтку.
– Погодите-ка, – он взял её в руки и осмотрел со всех сторон, – а кому была вручена эта статуэтка?
– На ней нет имени, – сказала Саманта, – я уже смотрела. Только год, вот здесь.
– Две тысячи второй, – прочитал Морис, – вы не против, если я возьму её с собой?
– Конечно, сэр. Я хотела собрать свои вещи.
– Да-да, а я ещё раз осмотрю кабинет.
Они вернулись домой только к вечеру, с пятью чемоданами и ворохом ненужных вещей.
– Я даже не знаю с чего начать.
– Начните с начала, расскажите о себе.
– О себе, мадам…
– Не волнуйтесь. Мы придём к тем событиям постепенно, – она улыбнулась глубокими морщинками, поправила седую копну пышных волос и удобнее расположилась в кресле.
Я родился в небольшом пригороде. Это ничем не приметное место. Ничем, кроме чистого воздуха, кукурузных полей и заброшенных мельниц. Я не понимал, почему они заброшенные, две из них разобрали по частям, и, кроме основания в пять кирпичей в высоту, уже ничего не осталось. Папа сказал, что их время пришло. У всего своё время, говорил он. Когда-то человек придумал их, чтобы накормить больше людей, потом пришли фабрики, хлебозаводы, и мельницы стали разбирать по кирпичам. Мы часто играли в них, представляя себя в крепости. Мы держали оборону, отстреливались, терпели поражение, были ранены или погибали, каждый раз играли по-разному. Кидали монетку, кто должен погибнуть. Никто не хотел умирать. Каждый мечтал воздвигнуть флаг победы. Мы вырезали его из бумаги, рисовали свой герб, прикрепляли к палке.
После «войны» мы катались на велосипедах. Улицы у нас были почти безлюдные, утром все уезжали на работу, а возвращались только к вечеру. За это время по улице могло проехать пара автомобилей и один фургон с мороженым. Поэтому все дороги были наши. Как и все деревья в лесу. Лес был большой, но мы знали почти каждое дерево. Мы – это я, Конни и Лесли. Нам было по тринадцать. Да, многие наши ровесники уже курили травку и зажимались в углах, а мы играли в войнушку, рисовали карты сокровищ, бежали сквозь лес до бурлящей неровной реки. Может, потому мы и держались вместе, что были такими недорослями. Или другие были переростками. Не знаю. Я так и не понял, когда взрослеет человек. Но тогда, в то лето, мы точно были детьми. Пока добирались до места, объедались лесными орехами, это те, что похожи на грецкие, но чуть уродливее; они зарывались в самую почву, будто прятались, были влажные и тёмные, в их прожилки забивалась земля, после них руки такие же чёрные. Орехи долбили камнями или половинками кирпича, что под руку попадётся, и выковыривали ядро спичками. Само оно в руку не падало, как у покупных, нужно было потрудиться, чтобы достать его, оттого оно казалось ещё вкуснее, будто пропитанное сладкой водой. Местами в лесах из невысоких кустарников выглядывали рыжие лилии, они пахли мёдом и ванилью. Тропинок в лесу было много, и все они вели к реке. Двести лет назад там стояла деревянная водяная мельница, она добывала электричество. Энергия этой реки подавала электричество на ближайшие фабрики и дома. Но потом, с появлением водяных турбин, снесли и её, построив на том месте мост на другую сторону леса.
У самой реки повесили пару тарзанок, они крепились морским узлом на кривом суку старого дуба. Размотав верёвку, Конни усадил Лесли на доску, привязанную к концу. Пока он делал это, она улыбалась и будто специально отворачивалась, смущённо пряча лицо. И когда у неё появилась эта смущённость? Вчера ещё она была пацанкой, можно сказать, бесполым существом, а сейчас уже кокетничала. Я догадывался, что Лесли нравится Конни, что они вообще нравились друг другу, и потому никогда не лез вперёд. Не выпячивался.
Один раз мы катались на велосипедах, и Лесли упала, не сильно, но до крови кожу на ноге ободрала. Я чуть замедлился, не кинулся сразу, хотя мог. Конни всегда плёлся позади всех, у него были слабые ноги. Я намеренно пропустил его вперёд, он побежал к ней, промыл рану, наклеил пластырь. В тот момент я почувствовал себя священником, ведущим церемонию: а теперь объявляю вас…
Теперь он раскачивал Лесли на длинной плетёной тарзанке. Говорят, её привязал какой-то моряк. Она раскачивалась и скрипела морским узлом по коре векового дуба. Лесли была счастлива. Никто из нас не ждал своей очереди. Я боялся высоты, а Конни… не знаю, чего он боялся, может, выглядеть нелепо. Потом было самое весёлое, Лесли нужно было поймать на берегу. Сама она спрыгнуть боялась, тогда я придерживал верёвку, она была жёсткая и больно обдирала мои неокрепшие ладони, а Конни ловил свою Лесли, он снимал её с этой доски, а она нарочно висла у него на шее. Я точно был третий лишний. Тут она сказала, что не накаталась. «Посади меня ещё раз, я прокачусь, – потребовала Лесли, – один раз, и всё». Конни опять её посадил, у Лесли задиралось розовое платье, на нём были красные вишни, ветер поднимал его, оголяя её длинные тощие ноги и белые трусы. Я старался не глядеть, после того как на меня недвусмысленно посмотрел Конни.
«Всё, лови», – крикнула она. Я опять придержал верёвку, а Конни опять спускал её, но в этот раз она не сразу спустилась на землю, а задержалась на Конни. Лесли обхватила его ногами, он придерживал её за талию, так они и стояли в лесу, сплетясь ногами, руками, как дубы корнями. Я не знал куда себя деть. Домой вприпрыжку возвращался я один. Они шли медленно, не торопясь. Лесли уже не падала, спотыкаясь об корни деревьев, как было ещё вчера, а Конни раздвигал перед ней ветки, с чем до сегодняшнего дня она и сама хорошо справлялась. Когда мы вышли к дороге, я сразу побежал к себе, а Конни пошёл провожать Лесли.
Я жил в обычном доме, он ничем не отличался от других обычных домов этого сонного городишки. Все они были как один, для единого слоя общества. Я тогда ещё не знал, что у общества есть слои, но мы были вроде как средним, все мы, все, кто жил в этих домах, одноэтажных с мансардными крышами (что иногда текли), с тонкими дверьми и картонными стенами, которые прошибались ногой.
Я жил в обычной семье. Конни говорил, что у меня добрые предки. Не знаю, как по мне, так чужие родители всегда кажутся лучше своих. Отец Конни иногда наказывал его, не то чтобы сильно, не то чтобы он мог разойтись, когда сам был полицейским; лёгкие затрещины, унизительные подзатыльники, домашний арест, и всё. Это было незаконно, бить детей, а мистер Реймонд соблюдал закон.
Мои родители не давали затрещин, иногда я завидовал Конни, мне тоже хотелось услышать – иди в свою комнату и подумай над своим поведением. Но никто мне такого не говорил.
В нашем доме была только одна важная комната, где часто пропадала мать, она запиралась в ней и не слышала, как я приходил. Мать сидела в комнате, пока не возвращался отец. Он не любил, когда она была там, они часто ругались по этому поводу. Отец упрекал, мать плакала. Он осторожно упрекал, он вообще был осторожен на любые слова. Как любой хирург. Кому-то осторожно скажешь сдать кровь, кому-то сделать рентген непонятного нароста. Кому-то, что жить осталось не больше года.
Отец сутками пропадал на дежурствах, а если приезжал домой, то засыпал. В местной больнице было мало хирургов, интерны после практики уезжали в город, а мой отец впахивал за двоих. Был ещё один дядька – старик Фил, но он не брал на себя слишком много. На себя всё взвалил мой отец. Я мог не делать уроки, списывать контрольные, я всё это мог, но боялся, потому и учился хорошо. Отец хотел, чтобы я стал врачом. «Нет важнее профессии, – говорил он, – даже в войну ты будешь тем, на кого учился. Когда у других отнимут всё и дадут в руки винтовку, у тебя никто не отнимет скальпель, это единственное оружие, спасающее людей». И он спасал, я сам видел. Иногда, когда мать была совсем плоха, когда она спала целыми днями и не замечала никого, отец брал меня с собой на работу, чтобы я был хоть под каким-то контролем. Он думал, что это контроль. Я делал уроки в его кабинете, он заполнял больничные листы, а я решал задачки. Потом он уходил в операционную. И говорил: побудь здесь пару часов. Однажды я просидел все шесть. Случилось что-то внеплановое. Пару раз он показывал мне операционную и инструменты, это было куда лучше его кабинета с папками.
Всё было чисто, всё блестело. Чётко лежало на своих местах. «Здесь спасают жизни, сынок, и ты будешь их спасать». Потом мы возвращались домой, а мать всё спала. Отец говорил, у неё хроническая усталость.
Четыре года назад маму увезли в роддом, раньше времени. Живот был не такой большой, а её увезли. Вернулась она вот такой, какой и была сейчас, без живота и без ребёнка. Эту комнату она готовила для него. Всё уже было куплено, мебель расставлена, стены покрашены. Отец предлагал перекрасить стены, сделать кабинет или гостевую комнату, он объяснял, что, выживи младенец, он стал бы инвалидом, и, может, лучше, что так. Но мать не хотела его слушать, она запиралась в той комнате и просиживала там часы. Глаза у неё были вечно заплаканные, других я и не помнил. Люди, не знающие ее, могли подумать, что она аллергик. Больше всего меня раздражали расспросы и вечно сочувствующие взгляды со стороны вечно интересующихся людей. – Как мама? – спрашивала продавец в супермаркете. – Как мама? – спрашивал директор школы. – Как жена, док? – интересовались на заправке у моего отца. – Всё в порядке, – отвечали мы, – всё хорошо, спасибо, – кивал я, – уже лучше, значительно лучше, – говорил отец. Значительно ничего не поменялось, ни через год, ни через три.
Тогда мне казалось, умри я вместо этого младенца, она бы и не заметила. Тогда я был суровым ребёнком, подростки все суровы. Эта мысль «умри я, и что тогда» толкает детей на многое, на дальние походы и проезжающие поезда, в тамбуры кораблей, и на долгие автостопы, чтобы думать, как тебя ищут, чтобы радоваться родительским слезам. Но я им не радовался, я их ненавидел; пару раз я подлавливал мать за углом, пытаясь напугать гуделкой, бил посуду, пытаясь разбудить гнев, я долго хотел разбудить её, пока не понял, что она не спит, она тоже там умерла, вместе с тем ребёнком. Поэтому и не замечала меня. Однажды она засмеялась, я подбежал к комнате и стоял под дверью, потом она снова заплакала, это был истеричный смех. По утрам, когда отец собирался на работу, а я торопился на школьный автобус, в углу гудело радио. Новости на сегодня – говорило оно. Сегодняшние новости были такие же, как и вчера, а вчерашние такие же, как во вторник. Всё было таким же. Иногда по сетчатому рупору передавали поздравления: «Нэнси Дэвис поздравляет своего любимого мужа Стива с днём рождения и желает ему…» всё то же самое. Отец дожёвывал тост, проглатывал кофе, говорил «пора», и мы выходили. Иногда мама выходила проводить нас. Иногда она была почти здорова. Стояла в своём длинном, до пола, платье и смотрела, как мы жуём. Она могла сказать «учись хорошо» и проводить нас до дверей. Это было редко, но было, и каждый раз мы надеялись, что кошмар закончился.