bannerbannerbanner
полная версияСТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Лина Серебрякова
СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

– Я высоко ценю его приязнь, – делился он с Аксаковым. – Кажется, его называют абсолютистом?

– Именно так, Тимофей, – кивал начинающий славянофил с окладистой бородой, уже недолюбливавший "западников", – а все потому, что для Мишеля нет субъектов, все объекты. Чудная натура! Ты читал его статьи?

Грановский как раз и находился под их впечатлением.

– Это истинно спекулятивный талант! – сказал он уважительно. – В науке он может совершить великое, но в сфере деятельности… он никуда не годится. Что из него будет? Дай Бог ему скорее попасть в Берлин, а оттуда в определенный круг деятельности – иначе его убьет внутренняя работа. Как я заметил, разлады с собой и миром у него каждый день сильнее,

Грановский помолчал и добавил для внутреннего завершения владевшего им впечатления.

– Бакунин очень умен, но… без нравственных опор.

Мишель начал хлопоты о заграничном паспорте. Другая забота – деньги. Он рассчитывал проживать за границей две тысячи рублей в год, вновь готов был бы питаться водой и хлебом, ходить в лохмотьях… Туда, туда!

В Премухино получили его отчаянное письмо о необходимости для него классического образования, потому что дилетантство никогда не доставит ему профессорского места! Старика-отца оно лишний раз утвердило во мнении об его инфантильности и неискоренимом эгоизме.

Подумав, он решился не препятствовать сложным метаниям сына.

– Ты, как новый Дон-Кихот, влюбился в новую Дульцинею, и, увлекаясь мечтательными ее прелестями, совершенно забыл все твои обязанности, – ответил он. – Делай, как знаешь, но более тысячи рублей в год я дать тебе не в состоянии.

И другую мысль ощутил Александр Михайлович по прочтении. Вспомнились прозрения Гаврилы Державина.

Я связь миров, повсюду сущих.

Я крайня степень вещества.

Облик сына внезапно увиделся полуслепому старцу как «крайня степень вещества» в потоках и вихрях Вселенной его духа. Это было вiдение. до которого дотронешься рукой!

Другое письмо, полное надежд и вздохов, получил от него Станкевич.

– Мне двадцать пять лет, – удрученно жаловался Мишель, – я делаю последние усилия, чтобы как-нибудь попасть в Берлин, от которого я ожидаю перерождения, крещения от воды и духа, но не знаю, удастся ли мне.

И добавлял, что по возвращении он рассчитывал бы сдать магистерские экзамены, и даже поступить на гражданскую службу в ожидании удобного случая для занятия профессорской кафедры в одном из русских университетов, чтобы читать лекции, подобно Грановскому.

А если не удастся, то хоть снова надеть военный мундир и отправиться на Кавказ! Чем не выход?

Его письмо застало Станкевича в Италии. Землячество разъехалось, с ним оставался один Ефремов. Они странствовали по побережью, останавливались в Риме, Венеции, наслаждаясь благотворными впечатлениями от искусства. Станкевичу казалась, что здоровье его поправляется, он даже собирался по осени домой.

– Полно, Миша! Не ложиться! – ответил он Мишелю. – Тебе двадцать пять! Эка беда! Как будто измерено, в какую эпоху дух перестает действовать в человеке! Никогда! Хоть в тридцать! Хоть начать в тридцать! Бодрость, смелость, любовь, дело! У всякого своя очередь, никто не назади и не впереди. Ты создан для доброго дела, ты не должен сомневаться в своем назначении. Истина требует одной чистоты душевной. Ну, с Богом! Прощай. Будь здоров, светел и смотри на все sub specie geternitatis (с точки зрения вечности).

Варенька писала к нему. С сыном и гувернанткой она тоже жила за границей, боясь возвращения на родину. Развод ее, стараниями брата, становился реальностью, но ее пугала возможность Николая Дьякова отнять сына.

Дьяков же писал ей почти со слезами, что никогда не станет ничем тревожить ее, что все отдаст в ее волю и даже сына увидит, когда тот сам этого пожелает, когда помощь отца станет ему нужна. И просил за что-то прощения, чувствуя себя виноватым, и умолял ее написать ему хоть несколько слов собственной рученькой.

Все это было тягостно. От сестер тоже не было утешения. В Премухино, по их словам, стало мертво и тесно.

Ее тянуло увидеться со Станкевичем. В его письмах также постоянно сквозили надежды на встречу, он приглашал ее то в одно место, то в другое. Их многое связывало.

– Я вышла замуж без любви, ради покоя отца. Чем искупить? – каялась она.

– Вам нечего искуплять, Вы святы, – отвечал он. – Моя ошибка ужасна. Могла ли любить столь убитая душа?

Теперь, два года спустя после смерти Любиньки, здесь, на чужбине, они давно стали родными душами. Близкие внутренне, они оба предчувствовали счастье соединения. Но Вареньку останавливали легкие сомнения в искренности Николая, она помнила его вежливую нежность в письмах к сестре.

Наконец, летом 1840 года она решилась.

Николай очень изменился. Он был бледен, голос его был тих и слаб, он покашливал. Сердце ее сжалось. Они всматривались друг в друга с бесконечной любовью и признались со всей откровенностью, что давно уже любят друг друга. "Высшее существо" его светилось в его глазах, в шутках, в письмах друзьям, в мечтах об огромном историческом и философском труде, за который он возьмется по приезде домой.

С Ефремовым, бонной и маленьким Сашенькой они предприняли переезд во Флоренцию.

По пути туда две недели спустя они остановились на ночь в одной из придорожных гостиниц. Станкевич и Ефремов заняли одну комнату, пожелали друг другу доброй ночи, намереваясь наутро продолжить путешествие. Когда же с рассветом друг стал будить его, то увидел, что Николай мертв. Он скончался тихо, в уголках губ его осталась легкая улыбка.

В Россию весть о кончине Станкевича пришла небыстро и отозвалась болью во всех, кто его знал. Друзья собрались, чтобы искренне и проникновенно воздать его светлой памяти, те, кто не смог, написал, передал свою печаль.

– Не только мы, друзья Станкевича, но два или три поколения студентов Московского Университета предчувствовали в нем какую-то новую силу, ждали, чтобы он высказался, – говорили за столом.

– Необыкновенный человек, гениальная душа, божественная личность, гордость и надежда, призванный на великое дело…

– Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю? Подумайте о том, что был каждый из нас до встречи с ним?

Наконец, Белинский сказал в заключение общее слово.

– Нам посчастливилось. Все мы обязаны ему полнотой нашей душевной жизни, я – более всех. Если мне суждено совершить что-нибудь в жизни – это будет делом Станкевича, который вызвал меня из ничтожества. Впрочем, не со мной одним он это сделал. Кто знал близко Станкевича, для тех он не умер.

От произведений Николая Станкевича не осталось почти ничего. Стихотворений своих он не подписывал, печатался мало. Но нравственная чистота этого человека была столь очищающа, что оказала воздействие на всю русскую словесность, на развитие всего русского общества.

Один человек!

Лет через десять младший брат его издал томик светлых писем Николая Станкевича. Уместно привести отклик Льва Толстого, тогда же прочитавшего их.

– Никого никогда я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел.

Между тем, Мишелю повезло. Чета Герценых пригрела его, в их доме он вновь ощутил почти родственную ласку и семейную отраду. Особливо жена его, святое любящее, истинно женственное существо.

Под сильным впечатлением он, наконец-то, вывел для сестер новые, старые как мир, правила жизни и даже, не без посторонней помощи, признал прошлые ошибки.

– Да, друзья, назначение женщины быть гением-хранителем семейной жизни есть великое святое назначение, не уступающее в величии, в бесконечности содержания никаким деятельностям мужского пола. Видишь, милая Саша, как во мне сильна привычка болтать и проповедовать ни к селу, ни к городу.

Александр Герцен, как и Грановский, увидел в Бакунине мощную мятущуюся личность, которая ищет поле деятельности. Он помог ему деньгами. Теперь дорога в Берлин была открыта.

Радостный, полный самых радужных надежд, стряхнувший с себя мутную тоску последних месяцев, Мишель как на крыльях примчался в Петербург. Вошел к Белинскому в редакцию "Отечественных записок", растормошил, взбодрил, разговорил его.

Для Виссариона много и не нужно было, чтобы вновь признать в Мишеле брата своей души. Перебивая друг друга, они пошли по Петербургу, размахивая руками, покупая у лотошников расстегаи, не стесняя себя разговорами, какими бы сложными и запретными они не казались. Старое доброе время простерло над ними свою умиротворяющую сень.

– Благословим прошедшее и оставим друг друга в покое, – решили друзья.

Но в течение двух-трёх дней все изменилось.

Слишком много неуклюжих самодовольных ошибок, нелепостей, долгов и прямых обид ухитрился нагородить Бакунин дорогим людям, чтобы во всей красе, мучительно не припомнились Белинскому его прежние подвиги, вроде "Васинька и Висяша вздумали меня учить"… или, нынче познакомившись с Заикиным, берет у него деньги и раз, и два, пьет рейнвейн, гоняет извозчиков, ездит в театр. А тот, кроткий, уже и ненавидит его, а не может отказать.

– Все тот же он, – Виссарион морщился, сидя с Боткиным за правкой его, Василия, рукописи по искусству. – Послушай, что он говорит: "Я в Москве был авторитетом. Стукотня, стукотня."

– Знаешь, Висяша, мне что-то крепко кажется, что Мишель, кроме себя, еще никого не любил. Он рожден на горе себе и другим.

Боткин задумчивым взглядом посмотрел в окно, на Неву, на игру летнего солнца в ее волнах. Образ Александры Александровны не изгладился из его души. Год испытаний, данный их чувствам Александром Михайловичем, миновал. Старик оказался прав. Через год молодым людям нечего было сказать друг другу.

– Знаешь, Васенька, что передал мне Мишель даже не за тайну, а просто так?

– Что же? – Боткин поморщился, предчувствуя очередную бакунинскую пакость.

 

– Он говорит, что Александра желала бы хоть сейчас выйти за тебя с условием, чтобы не быть с тобой в брачных отношениях.

Боткин молчал. Слова нанесли ему рану. Белинский отвернулся.

– Я чуть не прибил его, – глухо продолжал он. – Такая девушка, и в чем копается? А все он, непрошенный воспитатель женщин! Они были чудные существа высшего человечества, дивные роскошные откровения женственного мира, а что теперь? Теперь там советуют всем молодым людям заниматься объективным наполнением! Простое человеческое чувство, преданность, задушевность у них уже не много значат, там вздыхают о мысли, о знании, без которых (для них!) нет любви, нет жизни. Он провел их по всем мытарства своего духа, и вот результат! Его отец вправе противоборствовать всему, в чем принимает участие Мишель!

– Он просил у меня две тысячи на жизнь в Берлине. Я отказал.

– И правильно сделал. За пять лет он мог бы уроками собрать деньги, а не одалживаться у чужих людей. Мог бы сдать экзамен и ехать на казенный кошт, как Грановский. Он ничего не сделал! Он обманывает себя. И в Берлин он стремится не к философии, а от самого себя. Кто ничего не делал в России, тот ничего не сделает и в Берлине. Но он слишком накричал о себе, ему трудно воротиться, тяжело отступать.

– Он достал-таки деньги?

– Герцен дал ему, свежий человек. Да что! Мишель неисправим. Кто не может отказать себе в медовом прянике, тратит чужие деньги на рейнвейн, тому не хватит и двадцати тысяч, хоть в Берлине рейнвейн и дешев.

Боткин внимательно взглянул на друга.

– Мне вспало на мысль, Висяша, что ты… ревнуешь его к загранице, к философии. А вдруг это его судьба?

Белинский чуть не застонал.

– Черт с ним, с этим мерзавцем, Васенька, не хочу больше слышать! Он мутит мою душу. Для меня истина существовала, как созерцание, или совсем не существовала. Он, он внес в мою жизнь мысль, под которой я разумею выговоренное созерцание.

Виссарион потряс лицом.

– Ненавижу мысль, как отвлечение, как сушильню жизни!.. Где мы остановились? Пятая страница, второй абзац…

Но услышать о Бакунине ему пришлось, да еще как! Сторожкий, боязливый Белинский и в страшном сне не мог вообразить, что именно разыграется вскоре в его собственной квартире!

Вначале неприятность произошла в редакции, у Панаева, в тесном мужском кругу. Говорили об "Эстетике" Гегеля в переводе Каткова по заказу их журнала. Всем присутствующим было известно о романе Алексея Каткова, полного жизни, задиристого, красивого молодого человека, с женой поэта Николая Огарева. Подобных секретов всегда немало среди близко знакомых людей, о них помалкивают и, конечно же, не разглашают.

Но для Мишеля эти законы почему-то писаны не были, для него любая дрязга и сплетня были желаннее сладких булочек. Если уж о родных сестрах он бездумно выбалтывал самое заветное, то что для него тайна Алексея Каткова!

– Боткин любит мою сестру, а Катков – жену Огарева, – говорил он с ухмылкой и в Москве, и здесь, в Петербурге, и в редакции.

Все замолчали. "Теперь я понимаю, почему у этого человека так много врагов" – подумал Панаев.

До Каткова молва донеслась мгновенно. Он тоже был в Петербурге, и тоже собирался в Берлин. Он кинулся к Белинскому. Тот подтвердил.

– Я должен с ним увидеться, – мстительно вскипел Катков, с явным намерением затеять ссору. – Устрой мне встречу.

Белинский пожал плечами. Он не собирался защищать Мишеля.

– Изволь. Завтра в двенадцать он хотел зайти ко мне проститься.

Назавтра они долго ждали Бакунина на квартире Виссариона. Мишель задерживался. Наконец, через двор прошагала длинная фигура в несуразном картузе, с толстой палкой в руке.

– Бакунин, сюда, сюда! – высунулся в окно Белинский.

Он попытался уклониться от поцелуя, но жесткие губы Мишеля все же коснулись его губ. Они прошли в комнаты. Там был Катков. Он злобно принялся благодарить гостя за слухи и сплетни. Бакунин не ожидал, но тут же нашелся.

– Фактецов, фактецов, я желал бы фактецов, милостивый государь, – язвительно возразил он.

– Какие тут факты, – завопил взбешенный Катков. – Вы продавали меня по мелочам! Вы – подлец, сударь!

– Сам ты подлец! – закричал тот.

– Скопец! – отвечал Катков.

Это подействовало сильнее "подлеца", Бакунин вздрогнул, как от электрического удара. Он схватил трость, Катков бросился на него, Бакунин протянул Каткова по спине, а тот дважды ударил его по лицу. От их возни с потолка посыпалась известка.

– Господа, господа, – Белинский стоял на пороге, протягивая к ним руки, не делая ни шага ближе. – Полно вам, господа!

– Мы будем стреляться, – крикнул Бакунин. – Я убью тебя!

Тяжело дыша, Катков вышел в переднюю. Белинский поспешил следом. Но тот неожиданно повернул обратно.

– Не надо больше, – взмолился Белинский, чувствуя себя в положении мокрой курицы.

– Всего два слова, – кинул ему Катков, входя в комнату. – Послушайте, милостивый государь! Если в Вас есть хоть капля теплой крови, не забудьте, что вы сказали.

И ушел.

Бакунин сидел на диване, опустив руки ниже коленей. Лицо его было бледно, однако, два неприятно-багровых пятна почти украшали его ланиты.

"Давно подозревал я его безобразие, но тут вполне убедился, – подумал Виссарион. – Право, не понимаю, как могут его сестры целовать его!"

Секундантом Мишеля вызвался быть Панаев. Но друзья, рассудив, что женатому человеку незачем впутываться в "историю", вынудили согласиться Белинского.

"О, Боги! Я секундант! Иду на войну!" – вскричал он в душе и даже обрадовался столь сильному движению в своей тусклой жизни.

На другой день Мишель прислал записку, где на двух листах излагал то, на что хватило бы четырех строк. По закону, оставшийся в живых дуэлянт забривался в солдаты, а значит, прощай Берлин! Он предлагал Каткову стреляться в Берлине.

Белинский усмехнулся.

Посрамихося, окаянный! Дуэль хороша, когда оскорбление еще ярко и живо, а не когда чувства остынут.

Тем более, что в Берлине Мишеля ждала сестра Варвара с сыном.

… Ненастным дождливым днем Михаил Бакунин ступил на палубу парохода. С ним был Герцен. Он хотел проводить его до Кронштадта и вернуться. Но едва только пароход вышел из устья Невы, как на него обрушилась одна из обычных балтийских бурь. Капитан был вынужден повернуть назад.

В тумане вновь возник Петербург. Мишель не захотел сойти на берег. Герцен простился с ним на пароходе, оставил его на палубе, высокого, закутанного в черный плащ, поливаемого неумолимым дождем. Бакунин долго махал ему шляпой, пока тот не вошел в поперечную улицу.

Глава четвертая

Движение социальной мысли в Европе в конце тридцатых годов девятнадцатого века возглавлялось известными социальными философами Сен-Симоном, Фурье, незадачливым чистосердечным практиком Робертом Оуэном с его "Утопией", и множеством начинающих социальных вождей из всех слоев населения.

Картина была пестрой.

Тревога острых европейских умов оправдывалась крепнущим капитализмом, его стальными челюстями, его бесчеловечным лицом. Неведомый доселе класс буржуазии с одной стороны, и толпы голодных бедняков с другой раскаляли обстановку до опасной черты. Революционный взрыв в Париже в 1830 году, отчаянное выступление лионских ткачей: "Жить, работая, или умереть, сражаясь!" – приближали потрясения еще более мощные.

Народный Самсон шевельнул плечами, чтобы сбросить облепивших его филистимлян, которые тут же обманули его.

… Берлин! Наконец-то, Берлин!

Михаил Бакунин мчался на всех парах. Новая жизнь ожидала его! Все, что было раньше, отъехало далеко назад, стало мелким и несущественным.

Берлин! Он был уверен в успехе, все будет великолепно, едва он всей душой припадет к науке, которая для него была и "есть не только отвлеченное понятие, но и жизнь вместе…"

Здесь он встретился с Варенькой, красивой дамой в трауре. Только тогда узнал о совсем недавней кончине Станкевича. После всех переживаний Варенька хворала, ее до слез тянуло домой, в Премухино, ей и ненаглядному сыночку Сашеньке так полезна была бы жизнь в премухинском раю, общение с дедом, тетками и сверстниками из русских мальчишек!

Но развод, начатый Мишелем пятый год тому, еще не был закончен, хотя и близок к положительному завершению.

Мишель, втайне встревоженный ее состоянием, был непреклонен.

– Да известно ли тебе, – стращал он сестру, – что твой Дьяков имеет право отобрать у тебя сына? Он отец, все права у него, поэтому живи здесь и жди, пока мои друзья в Петербурге устроят все в нашу пользу.

– Мишель! Я больше не могу! Я хочу домой!

– Это нервы, Варенька. Я найду тебе лучших здешних докторов. Какие средства тебе присылают? Вот видишь, на все хватит.

Но Варенька давно была взрослой женщиной в тридцатилетнем расцвете сил, ей ли быть в подчинении у брата!? Ей ли, самостоятельно прожившей за границей несколько лет, потерявшей здесь единственную любовь, незабвенного Николая Станкевича? Связь с родными не прерывалась, и о своих переживаниях, опасениях, обо всем грустном и веселом она в очередной раз поведала в длинном письме к сестрам. На отдельном же листочке, откликаясь на просьбу мужа, начертала собственной рученькой, что давно готова вернуться, когда б не досадные опасения и косые взгляды.

О сыне она даже не заикнулась.

Берлин, Берлин! Он встретил студенческим многоголосием, средневеково-грубоватой вольницей нравов и обилием возможностей.

Наконец-то!!

– Скоро начнутся занятия, я примусь живо, весело и крепко за работу, она уже и теперь славно идет. Здесь можно все узнать, и я все узнаю! Медовый месяц моей образовательной жизни начался!

Мишель записался на курс к Шеллингу и к добродушному логику Вердеру, он намерен изучать историю, право, экономию. Здесь можно все узнать!

– Приезжай скорее, – писал он Герцену, – наука разрешит все сомнения, или, по крайней мере, покажет путь, на котором они должны разрешиться.

А сколько здесь кондитерских с журналами и газетами! Как проста жизнь! Бакунин стал брать уроки верховой езды и фехтования, участвовать в ночных факельных шествиях в честь любимых профессоров, например, Шеллинга, под звуки средневекового студенческого гимна.

Viva, Academia! Viva, Profeccore!

– где его пронзительный голос звенел громче всех, а черты лица словно исчезали, лишь один рот, один рот оставался на всю толпу, по язвительному наблюдению Каткова. О дуэли между ними речи не шло, добродушный Мишель первый протянул руку, и тому ничего не оставалось, как ее пожать.

В небольшой квартирке, где он жил с Варенькой, Сашенькой и бонной, частым гостем, почти своим человеком стал Иван Тургенев. Он был четырьмя годами моложе Мишеля и поначалу во многом доверился ему, как старшему. Немало значили и давние отзывы Станкевича. В занятиях, начатых еще при нем, Иван ушел так далеко, особенно в философии и истории, что собирался на будущий год держать в России экзамен на магистра.

Но это через год. А пока они подружились. Бакунину ничего не стоило покорить сердце молодого таланта. К тому же, если бы не скупость строгой старухи-матери в Спасском-Лутовинове, Тургенев был бы весьма богат, хотя и те талеры, коими он ссужал Мишеля, оказывались нелишними. На табак, на чай, на рейнвейн.

Нет, нет, дело не в деньгах, упаси Бог, отнюдь не в деньгах!

Здесь, на чужбине, они стали почти братьями, оба высокие, красивые, один в зеленом дон-жуановском бархатном жилете, другой в лиловом, также бархатном. После Бетховенских симфоний, у Вареньки за чаем с копчеными языками, они говорили, смеялись и пели русские песни.

Однажды ясным майским утром Иван преподнес Вареньке розу и свиток, перевязанный синей ленточкой. Это были красиво переписанные стихи Лермонтова.

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Варенька поцеловала Ивана, пригласила за стол, и втроем они весело позавтракали в солнечных лучах, в прекрасных ароматах кофе со сливками.

– Я слышал, Байрон сражался за свободу Греции? От османов, то-бишь, турок? – Мишель уже набивал трубку.

– Там и умер. С призывами:

К оружию! К победам!

Героям страх неведом.

Варенька выглянула во двор, где гулял ее сыночек с бонной. Все хорошо.

– Люблю Лермонтова! Его стихи так благозвучны!

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

Я говорю с подругой юных дней,

 

В твоих чертах ищу черты другие,

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

– Просятся на музыку, – на глазах ее взошли слезы, образ Станкевича виделся ей.

– Уже пишут, – улыбнулся Тургенев. – Мы ждем высших чудес от нашего дерзкого поэта-офицера.

По дороге в университет Тургенева «вознесло».

– Я приехал в Берлин, – с улыбкой счастья признавался Иван, – и предался науке. Первые звезды зажглись на моем небе. И, наконец, я узнал тебя, Бакунин. Нас соединил Станкевич – и смерть не разлучит. Скольким я тебе обязан, едва ли могу сказать, мои чувства ходят еще волнами и не довольно утихли, что вылиться в слова.

Его художественная натура глубоко насыщалась впечатлениями о личности нового друга и его сестры. В будущих и еще неведомых ему русских романах эти воспоминания составят лучшие, самые поэтичные страницы.

Вскоре, поблизости от Вареньки, друзья сняли для себя отдельную квартиру с печкой, "любезной" изнеженному Ивану, и длинным диваном для Мишеля.

На их курсе учились Энгельс, Гумбольдт, Кьеркегор. Эти студенты и молодые профессора, даже сам строгий и добрейший логик – господин Вердер, частенько заглядывали на огонек к восторженным русским, пили чай и рейнвейн, ели холодную телятину и шумели до самого утра

Осень, зима прошли в счастливой торопливости занятий. Фехтование, скачки, светские знакомства, где изящный офицер Бакунин, душа общества, подсмеивался над застенчивым Иваном, не умевшим вальсировать. Мишель по-прежнему руководил издали сестрами и братьями, описывал в длиннейших письмах-тетрадях самые примечательные события и возникшие мысли, не уставал расхваливать Тургенева и, по обыкновению, просить денег.

Замечательно жить в Европе!

Все московские друзья кажутся отсюда мелкими букашками-муравьишками, с их игрушечными заботами и страстями. Какой-то Белинский, Боткин… что бы он там делал? Зато здесь Мишелю, голубоглазому красавцу, всегда шумному и веселому, удаются самые сложные логические построения, самые престижные знакомства, ему рады и в русских землячества, и среди разговорчивых завсегдатаев кондитерских с их обилием европейской прессы на всех языках…

Так, так, так. Все так. Но…

Понемногу медовый месяц надежд начал таять, как европейский снег. В сухих категориях метафизики сквозила пустота, по душе едко заходил знакомый холодок неудачника. Дела не было! Действия не было! Отсутствие отсутствия. Мишель вновь упадал в мутную жуть старчества и бесцельности.

Даже Шеллинг не подпитывал его отныне! "Философские откровения" старичка накренились в боязливую религиозность, но и прежние работы, вроде "Теории продуктивного созерцания" уже не давали былых толчков повзрослевшему философу с его собственным взглядом на предмет изучения. Что отсюда почерпнешь?

"… Дайте мне природу, состоящую из противоположных деятельностей, одна из которых уходит в бесконечность, другая стремится созерцать себя в этой бесконечности, я создам вам из этого интеллигенцию со всей системой ее представлений…"

Уф! Сколько споров вызывали его суждения тогда в России! Теперь – ничего.

Ну, а Гегель? Георг Фридрих, палочка-выручалочка последних, столь блистательных лет! Увы, и его система вселенского торжества Абсолютного Духа и Абсолютной идеи, его диалектика, коими щегольски владел и блистал Мишель в любом кругу, сдавались в архив, как изжитой хлам, под напором представлений молодого Фейербаха о том, что человек сам правит своими идеями и руководствуется ими.

Бакунин-то надеялся, что искомый Абсолют схвачен и понят, но Фейербах с его отрицанием дошел до… материализма!

Квантилианский прыжок из логики в мир природы не удавался никому.

А тут еще Генрих Гейне с его пророчествами.

"Мы, имевшие дерзость систематически, ученым образом, уничтожать весь Божественный мир, мы не остановимся ни перед какими кумирами на земле и не успокоимся, пока на развалинах привилегий и власти не завоюем для целого мира полнейшего равенства и полнейшей свободы".

О, как можно мыслить!

– Святого дела хочу я, чудо живого дела, я предчувствую его! – вопил Мишель устно и письменно, удивляя своих почитателей

Худшее состояние для человека – оказаться в пустоте без опор и зацепок, а уж для Бакунина, полного бешеной, никогда не растрачиваемой энергии, это была сущая пытка.

И вдруг…

Первый проблеск – в книге Макса Штирнера "Единственный" и его собственность: "… для меня нет ничего выше меня. Я объявляю войну всякому государству, даже самому демократическому".

Мишель не верил своим глазам. Голова его кружилась. Такое не снилось даже ему, эгоисту и ниспровергателю. Предчувствие битв, потрясений, катастроф, предвестие ударов и бурь, самых смертельных, расширили грудь восхищением.

Он вновь прильнул к чтению. Труды Фурье, Сен-Симона, Прудона довершили новообращение, а личное знакомство с Вильгельмом Вейтлингом, портным, автором наивных памфлетов и манифестов "Человечество как оно есть и каким оно должно быть", "Гарантии гармонии и свободы", и его друзьями привело в редакцию журнала "Галльские ежегодники" к Арнольду Руге. Сам Руге считался одним из литературных вождей, философом; правда, на первых порах, несмотря на твердую волю и ясность рассудка Руге пылкому Мишелю пришлось спасать того от пессимизма. Это надолго сблизило их. Журнал его был умен, политизирован, на его страницах мелькали резкие статейки острого рейнца Маркса, однокашника по университету.

Все было ново, стремительно, шумно, сколько молодого веселья, азарта, игры в опасность, похоти умствования!

Разумеется, все это неуклонно разворачивало Бакунина в сторону от магистерской диссертации и от будущей профессуры. Завеса новой сцены с гулом баррикад, всенародными мистериями, борением с сильными мира сего, океаном народных страстей – эта завеса ослепительно качнулась перед очарованным взором.

Новая Дульцинея поманила его своими мечтательными прелестями

Мишель "возстал".

– Во мне совершился новый переворот, я нахожусь в самом его начале. Пыль отряхается, чувство старости прошло, я ощущаю ясность и мощь в моей душе. Этой зимой я прожил полную значения жизнь. Жизнь прекрасна, хотя она также тяжела, и именно потому, что она тяжела – она прекрасна и истинна. Миролюбие ничего не производит. Запасы ненависти и разрушений, накопленные в народе, – вот до чего надо добираться.

Теперь его собеседниками стали мастеровые и ремесленники из круга Вильгельма Вейтлинга. Кипение энергии в Мишеле и в их переполненных возмущением душах воспринимались ими как родство собратьев по борьбе.

– С кем ты общаешься, где проводишь вечера? – не без насмешки вопрошал Иван Тургенев, дожидаясь друга поздними вечерами. – Что тебе эти скорняки и подмастерья?

– Т-сс! Эти достойные и честные люди, они составляют тайное общество для борьбы с деспотизмом. Молодой, "революционный" король в скором времени взойдет на престол и окажет им поддержку в устройстве справедливого общества. Вот увидишь.

– Коро-оль ? – Тургенев покатился со смеху, и, вытирая слезы, покачал головой. – Ну, Мишель, ну, не ожидал. Прости, но ты наивен, как дитя. Достойно ли короля связываться с твоими оборванцами? Зачем ему это делать?

– А затем, что в ином случае начнется нечто неслыханное! Вильгельм предлагает выпустить из тюрем всех уголовников, разбойников, всех лиц дурного поведения, потому что именно у них жажда свободы и неповиновения пылает ярче всего. Мне лично это напоминает русский бунт…

–… бессмысленный и беспощадный?

– Пусть так!

Всегда голодный, Мишель набрасывался на вареную курицу и пиво. Тургенев смотрел на него, приподнявшись на локте. От печных изразцов струилось легкое тепло, он прижимался к ним спиной через ночную рубашку. Близился апрель, их экономные хозяева топили печи едва-едва, в четверть силы, и на втором этаже было весьма прохладно.

Тургеневу казалось, что Мишель его разыгрывает.

– Что за шутки, mon cher? – мягко спросил он. – Не верю, что тебе это нравится. Полноте, Мишель, оставь это. Тебе лестно, что среди малообразованных бунтарей ты выделяешься своим умом, что ты приобрел их доверие кипучей энергией, но подумай, пока не поздно, эти забавы могут оказаться опасными для тебя даже здесь, в Германии. Зачем тебе, русскому человеку, ввязываться в чужие драки?

Иван плотнее прижался к теплым изразцам.

– Или, на твой взгляд, у Третьего отделения короткие руки? Или ты хочешь по возвращении иметь неприятности с полицией? Твое святое дело – прослушать курс наук, чтобы служить отечеству с усердием, достойным дворянина… как пишут в циркулярах.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru