bannerbannerbanner
Голгофа

Альберт Лиханов
Голгофа

Полная версия

Мучительно пережив эту драму, Пряхин дал себе слово никогда к ней не возвращаться, не вспоминать о Зинаиде, не думать ни при каких обстоятельствах – остался в его душе только шрам да в паспорте штампик химическими чернилами.

И, твердо дав себе слово не возвращаться к этому прошлому, Алексей так и жил, если бы не тетя Груня с ее расспросами…

Пряхин шуранул кулаком подушку, глубоко вздохнул, решив спать, но тут ему пришла в голову занятная мысль.

А что, если, подумал он, тетя Груня не просто так про жену спросила? Что, если хотела она навести его мысли на женщин – ведь может же быть такая военная бабья хитрость или нет?

Сперва больной думает, как бы выжить, как бы выкарабкаться, потом – как бы попить да поесть, а уж потом и о женщине не грех поразмыслить. И, нарушив свое правило, свое твердое слово, неожиданно простив Зинке ее подлое предательство, вспомнил Алексей не последний горький час, а первый: баньку, ядреное Зинкино тело, белеющее в темноте, ее вкусный рот, дышащий жаром, и свою мужичью дрожь…

Он крутанулся на другой бок, хихикнул глупо, приказал себе закрыть глаза и глубоко дышать.

«А что, – подумал Алексей, засыпая, – тетя Груня права: не так уж сложно устроен человек…»

И еще об одном вновь подумал он, засыпая.

О том, что желание остаться в этом городке не случайно. В сорок лет начинать непросто.

Но он начнет.

Попробует все сызнова.

Неделю – трижды в день – Алексей пил по стакану отвара, изготовленного тетей Груней из невесть откуда взявшейся сырой пшеницы. Жижица была мутноватая, безвкусная, клейковатая, и угощение это радости не доставляло, но уже через неделю Пряхин ощущал себя совсем не таким, как в день выписки из госпиталя. По утрам, отцепив ремень, он махал топором, рубил дрова – сначала понемногу, потом побольше и, намахавшись, прислушивался к себе, к тому, что внутри. Странное дело, никакие боли, даже самые слабенькие, не трогали его. Будто склеила его накрепко своим отваром добрая тетя Груня.

В перерывах между колкой дров Алексей наведывался в отдел кадров военного завода – заполнял бумажки, приносил недостававшие документы и через неделю был зачислен водителем в транспортный цех.

Кадровик, однорукий молодой парень, сказал ему, усмехаясь, что в транспортном цехе на балансе шестьдесят лошадей и столько же подвод, двадцать газогенераторных машин с десятком пильщиков чурок для них, а кадры почти сплошь женского рода – мужиков только четверо: два старика да двое после ранений, годные к управлению машиной.

– Старики не в счет, так что посылаем тебя в качестве бутона на клумбу, – усмехнулся парень. – Гляди берегись.

Насчет того, чтоб беречься, Алексей поначалу не понял. Разобрался в этом через полчаса, когда вошел с направлением в контору транспортного цеха.

Открыв дверь, Пряхин от неожиданности попятился – на него колыхнулась стена густого дыма и визгливый многоголосый крик, который на мгновение стих, но когда он переступил порог и сморщился, непривычный к табачному дыму, конторка грохнула хохотом.

Слезящимися от махорочного дыма глазами он разглядывал темноватое помещеньице и все больше смущался – впрямь попал в самый центр клумбы: вдоль стен на лавках сидели одни бабы. Старые и молодые, они в упор разглядывали его, и под этими взглядами он растерялся вконец и произнес неуверенно:

– Мне товарища Сахно.

Его оглушил новый взрыв смеха, а потом из угла послышалась певучая, нежная речь:

– Так я и есть Сахно!

Из-за столика ему улыбалась чернобровая молодайка с нездоровым румянцем на щеках. Алексей подошел к ней, протянул бумагу, а спина у него прямо-таки дымилась от бабьих взглядов. Он отвечал на какие-то вопросы начальницы транспортного цеха, спрашивал о машине, о ее состоянии, а сам был как бы раздираем на запчасти этими цепкими взглядами за спиной. И вдруг он услышал разговор…

Это не был разговор двоих или троих – говорили, кажется, все, кто сидел за спиной, – все разом, хором, и не было в этой речи фразы, сказанной без отборного мужичьего мата. Пряхин вспомнил слово, оброненное одноруким парнем в отделе кадров, и слово это – берегись! – отдалось в нем болью и непониманием.

Мгновенно, словно трезвея после похмелья, Алексей обернулся к женщинам, сидевшим возле стен, и с тоской удивленного, не привыкшего к такому обороту дела человека спросил:

– Что с вами, женщины?

Сзади, за спиной, стукнули каблуки, чернобровая начальница цеха обошла Алексея, приблизилась к окну, распахнула створки, дым, как вода, потек струей на улицу, и в наступившей тишине Алексей услышал сиплый, простуженный голос:

– А ты похлебай с наше!

Что-то в этом голосе показалось Пряхину сладко-знакомым, он вгляделся в худое лицо, по самые брови повязанное платком, и колени у него подогнулись.

– Господи! Зинаида! – скорее выдохнул, чем произнес Алексей, и снова, как тогда, когда пересек он госпитальный порог, что-то толкнуло его к стенке, словно это сопротивлялась сама судьба его попытке начать все сначала.

Мгновение тишины оборвалось, женщины снова наперегонки заматюкались, защелкали зажигалками, задымили «козьми ножками», а начальница цеха, сменив певучий голос свой на резкий и пронзительный, закричала неожиданно:

– На погрузку, бабы! На погрузку!

Контора быстро опустела, напоследок кто-то крикнул:

– Вот и Зинка жениха нашла!

А Пряхин и Зинаида, напряженно вглядываясь друг в друга, словно пытались в изменившихся, постаревших лицах узнать свое прошлое и не находили, нет, не находили ничего такого, что могло бы напомнить им хорошее и дорогое.

– Ты как тут? – спросил Алексей.

Вместо ответа Зинаида сказала:

– Петро убили.

Алексей покачал головой. Значит, так. Значит, Петро убили.

Он попробовал вызвать в себе злорадство: вот Петро убили, а он жив, прогадала ты, Зинаида, но, кроме этой сухой, не облаченной чувством мысли, ничего вызвать в себе не мог.

– А ты? – спросила Зинаида.

– Ранило. Тут в госпитале лежал, – ответил он.

– Почему не в Москве?

Вот он, этот вопрос, самый злой и самый больной вопрос, какой только могла задать Зинаида, не зная, не ведая, какая в нем для Пряхина таится боль. Вчера, надо же, только вчера он думал о второй попытке, о втором заходе, и все ему казалось правильным, возможным, во всяком случае, вероятным, и он был полон надежд. А сегодня?..

Впрочем, а что сегодня? Ну, встретил он Зинаиду. Невероятно, неправдоподобно, но встретил; жизнь, значит, может подстроить и такую ловушку. Что и говорить, неприятна эта встреча, безрадостна, но в общем-то ничего особенного. Встретил Зинаиду, ну и ладно. Давно он эту Зинаиду вышвырнул из сердца. Вон даже не узнал сразу. Да и теперь вглядывается в нее, и ничто его не тревожит, ни на чуточку даже, хоть и вспоминал он ее вчера, перед сном совсем по-другому.

Ничего не осталось от прежней Зинаиды. Голос сиплый, чужой. Лицо обветренное, незнакомое. Даже губы и те иные – ссохлись, тоньше стали. Просто знакомую встретил, вот и все. Потому он и не в Москве, а тут. Все начинает сначала.

Не-ет! Не так просто сбить его с пути, да еще с такого, какой он прополз. Довоенная комната, Зинаида со своим Петром, Иван Федорович с «эмкой», фронтовой зимник, госпиталь, боль без дня и без ночи – как непрерывающееся, слепящее северное сияние.

Слишком густо он хлебнул, и слишком мало корней у него в этой жизни, чтобы отказался он от своей идеи, от второй попытки, от надежды, что и в сорок лет можно жизнь начать, встретить в ней доброго человека, зажить покойно и радостно, чтобы круг свой, отпущенный природой, очертить как надо – с любовью, с продолжением своим, детьми, с мыслью, что прожил ты не напрасно.

Так что Алексей сжал губы и ответил Зинаиде сухо:

– Временно.

Он шагнул к двери, мельком обернулся, охватив взглядом всю фигуру Зинаиды – сжавшуюся, усохшую старуху, – и переступил порог.

– Вот едрит-твой! – прошептал он себе, ощутив какую-то опустошенность.

Точно кто-то подслушал его мысли, подкрался сзади на цыпочках и дышит тяжело в затылок.

Не кто-то, не кто-то… Зинаида!

Отчаянно сопротивляясь этому, Алексей чувствовал, как легкость, с которой он жил неделю, куда-то уходит, точно вытекает из него, а взамен наваливается тяжесть. Будто шептала ему Зинаида из-за спины: «А вот и я, вот и я». Алексей махнул рукой и двинулся к гаражу: «Да что я, не сам себе хозяин? Или дитя малое?!» А вслух повторил, качнув головой:

– Вот едрит-твой!

По утрам натощак Алексей пил отвар то из сырой пшеницы, то из проросшего овса, ел пайку хлеба, иногда смазанного непонятным жирком, похожим скорее на вазелин, и шел через весь город на работу.

Стояла затяжная осень, мороз все никак не прихватывал землю, и она расползлась, разведенная нудными дождями, превратилась в жидкую кашу, по которой не только пешком двигаться было трудно и склизко, но и на машине, потому что по глинистой грязи слабосильная газогенераторка вихляла и застревала в первой колдобине.

За день Алексей укатывался так, что, возвращаясь, раз-другой непременно падал – ноги едва держали его, – и являлся к тете Груне грязнущий, как сам черт. Слава богу, хоть старуха задерживалась в госпитале допоздна, и Пряхин успевал помыться, замыть шинель и даже подсушить ее.

Каждое утро начиналось с чистки топки, разжигания круглой печки за спиной кабины, и во время езды требовалось не забывать о дровах и воде, часто останавливаться, да тут еще эта грязь…

Пряхин возил снаряды в ящиках с завода на товарную станцию, весь транспорт грузили и разгружали женщины, но рук не хватало, и им помогали ездовые. Кроме Алексея.

Сердце его заходилось, когда он видел согбенные фигуры, которые молча, безропотно передвигаются в сером рассвете. Ему было совестно говорить с возчицами, и он старался обходить их. В самом деле, о чем говорить? Посочувствовать – как тут не посочувствуешь, того и гляди вырвется жалостное слово, а чем кончится? Пошлют куда подальше, хоть и раненый фронтовик. Что толку от пустого сочувствия, коли помочь не можешь, коли самому тебе, не вполне полноценному мужику, помогают? Нет, Алексей обходил возчиц, а когда те собирались в кружок покурить и поговорить, слушал их незлую ругань уже без досады и непонимания.

 

Присев на ступеньку своей машины, он думал частенько о будущем этих женщин. Ведь кончится же когда-то эта война, и все устроится, может быть, у этих баб, и забудут они табак и матерщину, и приступят к самому главному делу в своей жизни – к любви и продолжению потомства, так вот получится ли у них это непростое дело – продолжение потомства после того, как тонны, да что тонны – тысячи тонн снарядов перетягают они на себе, на своей бабьей плоти за эту войну?

Однажды, подумав об этом, он плюнул в грязь, втоптал плевок каблуком, подошел к возчицам, не вступая с переговоры с ними, схватил ящик, поднял его на спину, но до машины едва дотащил.

Он слышал, как громко хрустнуло что-то в животе, острая боль расколола тело. Он едва добрался до подножки своей полуторки, лег на нее, поджав к животу ноги, и едва отдышался.

– Ты как сухая папироска, – обидела его какая-то баба. – Сгорел быстро, а дыму мало.

Какая уж папироска! Неизвестно, что он теперь такое, непонятно, на что пригоден. Слава богу, хоть машину вести может.

В тот день его без конца вбивало в пот, горизонт расплывался. Он притормаживал машину, переводил дыхание, двигался дальше, а на заводе и на станции удивленно разглядывал женщин: сколько же у них жил – и волокут, как волы, тяжеленные ящики, и волокут без писку и стону – молча, сгибаясь только сильней, когда уж совсем, видать, невмоготу станет.

Бывало, транспортный цех – целиком или частично – бросали на другие перевозки. Случилось, Пряхин повез работниц в подсобное хозяйство – зима хоть и задерживалась, а картошку убрать не успевали.

Обратно Алексей мчал порожняком. Газогенераторка разбрызгивала грязь, шлепала, как старуха, по лужам, и слово «мчал» к этой утлой полуторке, конечно, никак не подходило. Да еще Алексей остановился несколько раз, чтобы подкочегарить свою топку, подбросить чурбачков. Особенно тяжко давались машине подъемы, мотор верещал, весь корпус вибрировал, да еще скользили, проворачиваясь колеса, и Пряхин каждый раз, взобравшись на горку, утирал рукавом пот со лба – столько переживаний выжимала из него его дохлая машинешка.

Взяв самый протяжный и крутой подъем, он увидел впереди телегу, развернутую как-то боком. Лошадь лежала, а рядом с ней прямо на земле сидел возница.

Алексей остановился, выпрыгнул в грязь, подошел к вознице и потянул его за рукав, поднимая. Из-под капюшона брезентового плаща к нему повернулось худое лицо, и Алексей невольно передернулся: опять Зинаида! Ее била крупная дрожь, губы посинели, сквозь драные перчатки проглядывали закостеневшие пальцы.

Лошадь околела прямо в упряжи, и огромный мутный глаз ее равнодушно взирал на низкие облака. Телега была нагружена мешками с картошкой, видно, Зинаиду тоже посылали в подсобное хозяйство.

Пряхин откинул борт своей машины, подошел к телеге, взвалил на плечо мешок, распрямился, прислушиваясь к тому, как напряглось у него что-то в животе. Осторожно переступая, он свалил мешок в кузов.

Сперва Зинаида стояла безучастная, прислонившись спиной к черному баллону газогенераторной установки, но, заметив, как пару раз тяжелый мешок качнул Алексея, стала помогать ему.

Пряхину было трудно. Не остро, как в прошлый раз, а постепенно, точно разгоняясь, боль нарастала в животе тугим, горячим клубком. Он останавливался на минуту, ждал, когда клубок чуточку поостынет, но Зинаида, словно заведенная, волокла мешок за мешком – маленькая, хрупкая, готовая вот-вот сломаться, и Алексей принуждал себя разогнуться и снова взваливать на плечо мешок.

Когда картошку перегрузили, Пряхин распряг мертвую лошадь, прицепил телегу к машине.

Медленно, чтобы телега сзади не перевернулась, он поехал к заводу.

В кабине Зинаида вроде немного отошла, дрожь перестала бить ее, она потно раскраснелась, размотала платок, из-под него вылились волосы, единственное знакомое в ней, – русая волнистая река.

Не говоря ни слова, она принялась расчесывать, а потом укладывать их. Краешком глаза Алексей видел эти волны, чувствовал забытый запах, идущий от них.

Он отворачивался налево, вдумчиво вглядывался вперед, стараясь отвлечься от навязчиво-знакомого запаха.

Молча они доехали до завода, у столовой грузчицы сняли мешки с кузова, потом появилась Сахно, устроилась в кабине между Алексеем и Зинаидой, они задымили в две цигарки махрой, и Пряхин повел машину обратно.

Мертвую лошадь полагалось свезти, кажется, на свалку, но втроем поднять им ее было невозможно, и Сахно принялась составлять акт. Неудобно склонившись к рулю, начальница царапала карандашом бумагу, спрашивая у Зинаиды кличку лошади, обстоятельства и время ее гибели. Потом вынула из кармана перочинный ножик, подобралась к лошадиному уху и деловито резанула его.

Алексей вздрогнул, Зинаида отвернулась, а Сахно показала им дюралевый кругляш с номером – бирку, которую надлежало приложить к акту.

Молча они вернулись на завод – лошади часто дохли прямо на ходу, от старости и износу, на их место призывали из деревень новых, помоложе, и все шло своим чередом, так что никто особенно не волновался.

Выбираясь из машины, Сахно попросила Алексея остаться еще на одну смену: сломались две газогенераторки, да несколько подвод, посланных в подсобное хозяйство, еще не вернулись.

Зинаида была все такая же потная, щеки ее покрылись густым румянцем, и, пристально взглянув на нее, начальница кивнула.

– А пока отвези ее домой. Да и сам часок отдохни.

Машина катила по городу, расшлепывала грязь. Зинаида молчала, притянувшись в угол кабины, и Пряхин подумал, что она уснула. Поэтому, когда она заговорила, даже вздрогнул от неожиданности.

– Давай все сначала, – сказала Зинаида хрипло.

Алексей взглянул в угол и увидел горячечно блестевшие глаза. «Видать, простыла», – отметил он про себя, не придавая значения ее словам.

– Ну давай все сначала, – проговорила хрипло Зинаида. – Давай уедем в Москву. На черта все это надо!

Алексей ухмыльнулся. «Все сначала». Как и он. Только он хочет начать все сначала здесь, вычеркнув Москву из памяти, а она – вернувшись в Москву.

Пряхин почувствовал, как Зинаида вцепилась ему в рукав шинели, и нерешительно попробовал освободиться. Но Зинаида держалась крепко.

– Понимаешь, – говорила она лихорадочно, приблизившись к его лицу, – я от тебя ушла, но меня ведь судьба наказала, Петра убили. Так что меня можно простить, верно? Извинить. Ведь так? Должны же люди прощать друг друга? А я тебе ножки стану мыть! Верной до гроба буду – только поверь. А здесь мы оба подохнем, понимаешь? Надорвемся и подохнем, как эта лошадь. Надо жить, Алеша! Понимаешь, надо жить!

Тупая и тяжелая боль наполнила живот Алексея. Он вновь дернул рукой, желая освободиться, и снова Зинаида не отпустила его.

Алексей как бы пропустил мимо ее слова. Вся его жизнь казалась ему решенной и понятной. У него есть смысл. Он знает, как жить. А эта Зинаида его не касается. Лопочет что-то. Простыла, видать, окоченела, бедняга.

Пряхин больше не дергал рукой, не пытался вырвать рукав из Зинаидиных пальцев – он хотел только быстрей добраться до ее квартиры, высадить бывшую жену, а потом поскорей очутиться дома, выпить стакан тети Груниного отвара, полежать часок, подобрав колени к животу, – в таком положении боль отступает быстрее, – а потом ехать на работу. Чтобы стало полегче, он склонился к рулю, почти лег на него.

Зинаида замолчала, но Алексей ощущал ее взгляд на своем виске. «Неладно, видать, с ней, – думал он. – Потеряла своего Петра, никак опамятоваться не может, вот и несет чепуху… А может, и впрямь надеется, жалеет, что ушла».

Только это его не касалось, никаким боком не задевало.

Он негромко, чтоб не сбить наступившую тишину, спрашивал Зинаиду, где повернуть, как ехать дальше, у которого дома затормозить, и они остановились перед бараком.

– Идем, – повелительно сказала Зинаида, и Алексей непонимающе взглянул на нее.

– Вытряхивайся, – ответил он, прислушиваясь к звону каких-то колокольчиков. Что-то защекотало его по лбу, он провел тыльной стороной ладони и удивленно оглядел ее: рука была мокрой.

– На тебе лица нет, – сказала Зинаида. – Пойдем, отдышишься, еще целая смена.

Алексей распрямился, но его куда-то повело, а вспомнил он себя снова уже в барачном коридоре, слева, под рукой, Зинаида, подпирает своими плечами. Брякнул о железо ключ, скрипнула петля на двери. Зинаида расстегнула крючки на шинели, подвела к кровати.

Он забылся снова, будто исчез с этой земли, но тотчас вернулся, и блюдечко с горячим чаем вздрагивало перед ним. Алексей хлебнул, хмарь отступила, все стало на свои места: узкая, как щель, комнатенка, фанерный шкаф в углу, Зинаида с распущенными волосами, протягивающая, точно маленькому, блюдечко с чаем.

Пряхин дернулся, стараясь встать, но лицо Зинаиды приблизилось, холодные руки взяли его за виски, поглаживая, убаюкивая, и он задохнулся от ее поцелуя. Зинаида целовала его как-то неумело, словно разучилась или не умела никогда, а в нем все обрывалось внутри, все рушилось. В смятении, еще как следует не выбравшись из забытья, Алексей рухнул в новое забытье, только здешнее, земное, с громом сердца, с тем, что принадлежало ему когда-то, но давным-давно забыто и поэтому вряд ли реально.

Да, вряд ли реально, потому что забытое стремительно кончилось, и, отряхиваясь от бреда, кляня себя за случившееся, он понял, что невозвратное невозвратимо и что Зинаида вот таким унизительным способом просила его забыть о прошлом, просила прощения, то есть просила невозможного, значит, нереального.

Его прошиб пот.

Бывает, мужчина пользуется слабостью женщины, а вот с ним вышло наоборот. Зинаида воспользовалась его слабостью, но и он не безгрешен, не без сознания же, черт возьми, был он с Зинаидой, не в бреду, так что нечего клясть ее, надо в ней разобраться.

Но как же? Какое прощение, при чем тут прощение, если у него своя жизнь, а у нее своя, какое прощение, если все, что было между ними, давно забыто, вычеркнуто из их памяти – и его и ее?

Но, может, дело не в том? Просто она боится одиночества.

А он?

Ведь он тоже боится этого одиночества… Нет, не так. Он много лет жил один, был совсем одинок. Он привык к одиночеству, но после этого ранения не хочет возвращаться в свое одиночество. Хочет избавиться от него.

Он хочет избавиться от одиночества, а она боится остаться одна. Не все ли одно, в сущности?

Старые жернова, давно не моловшие зерна ненависти, заворочались внутри Пряхина. Он вспомнил тот день – нарядный, солнечный, летний, комнату, залитую светом и предназначенную для счастья, и стол с тремя рюмками – для него, для Зинаиды и для неизвестно откуда взявшегося Петра.

Его захлестнула ненависть, – сильная, обновленная, будто все то было вчера, а не много лет назад.

– Зачем тебе это? – спросил он Зинаиду.

Плечи ее вздрагивали. Она плакала. И плечи снова покрылись гусиной кожей.

Он натянул на нее одеяло. Вид этих пупырышек, этой гусиной кожи вызвал в нем досаду. Все было так глупо… Бедная Зинка… Она мерила только свое отчаяние, не желая считаться с Алексеем. Она думала, что может заставить его… Чего заставить?

Ах, Зинка, круглоглазая, глупая, забывшая, что время и поступки навеки разделяют людей. Но ведь той Зинки нет. Даже той-то, виноватой, нет. Есть чужая женщина, посторонняя и далекая, полагающая по ошибке, что у нее есть права на Алексея Пряхина.

Когда Алексей вышел на улицу, погода резко изменилась. Небо прояснилось, ярко горела лампа круглой луны, и это сходство с лампой довершал ровный белесый круг, четко, словно циркулем, прочерченный вокруг нее.

Воздух казался отлитым из стекла, он звенел, далеко передавая городские звуки: свист маневровой «кукушки» на станции, мальчишеский выкрик во дворе, глухой кашель прохожего, храп усталой лошади.

Чурбачки в газогенераторной колонке прогорели, едва теплились красными угольками, и Пряхину пришлось ждать, пока новая порция топлива как следует разгорячит двигатель.

Едва тронувшись, Алексей сразу понял, что переменившаяся погода не только высветлила небо и очистила воздух. Легкий морозец сковал грязь, покрыв лужи пока еще тонкой коркой льда. Опытный водитель, он знал, что это гололед, и вел машину осторожно.

Всю ночь его машина, похожая скорее на паровоз, ползала по притихшим городским улицам, высвечивая фарами путь, встречая такие же газогенераторки и подводы, на которых сидели возчицы, и женщины, сидевшие за рулем машины или на краю телеги, находили силы кивнуть ему, махнуть рукой, и Алексей кивал им в ответ, всякий раз прибавляя до возможного предела скорость. Вид этих женщин, усталых и похожих от усталости одна на другую, пожалуй, даже неотличимых друг от друга, вызывал в нем угрызения совести.

 

Вот они кажутся ему все на одно лицо – это просто оттого, что он еще не всех хорошо знает, – а ведь у каждой своя жизнь, своя судьба, каждая ждет кого-то с фронта, а может, и не ждет уж, но каждая молча тащит свою лямку, покорно, не ропща, прикрывая грубой бранью боль и страдание. Сколько же терпения в них, этих грубоватых бабах, и у каждой боль своя, у каждой своя беда и печаль.

Он попробовал представить первую же встречную возчицу в нарядном платье, в туфлях на каблучках и в тонких чулках; он силился вообразить это, не отрывая взгляда от согбенной фигуры на тележном передке – в замурзанной телогрейке и черном, укрывшем лоб платке, – но ничего у него не вышло: телега с возницей проплыла мимо, и женщина махнула ему рукой, небрежно, по принятой привычке, словно отгоняла комара.

Нет, не выходило у него волшебства, не мог он даже представить их, своих знакомых по транспортному цеху, в ином, обаятельном, гожем для женщины виде – даже представить себе не мог.

Телеги и машины двигались навстречу, а Пряхин двигался навстречу им, зная, что он тоже в этой непрерывной цепочке, что он часть колеса, которое медленно кружится по городу, доставляя на станцию тяжелые ящики, до изнеможения оттянувшие руки, а потом вертится дальше, назад, за новой порцией, и так круглые сутки, ночью и днем.

Под утро мороз окреп и гололед усилился. Лошади выбивались из сил, падали, а главным, кто раскатывал дорогу, были все же машины, и Сахно объявила по цепочке, чтобы водители выбрали себе другой маршрут, оставив старый только лошадям.

Легко сказать – другой путь. Все дороги превратились в каток, езда стала сплошным мучением. Но шоферы поторапливались. Брезжил рассвет, скоро на улицах появятся пешеходы, и тогда езда станет совсем опасной.

Рассветало. Несколько раз Пряхин ловил себя на том, что засыпает.

Он останавливался, бегом огибал машину, приседал, подпрыгивал, глубоко дышал, чтобы сбить с себя сонливость, и на полчаса этой зарядки хватало.

В синем рассвете неожиданно повалил густой снег, дунул ветер, ехать стало совсем опасно: снег коварно скрывал лед.

Сгрузив очередную партию ящиков, Пряхин твердо решил, вернувшись на завод, пойти к Сахно и потребовать хотя бы цепи для колес, хотя цепи больше подходили для рыхлой глубокой колеи, а в гололед помогали хуже.

Он ехал, напряженно тараща глаза, снова чувствовал, что его тянет в сон. На краю пологой горы Алексей мотнул головой, стряхивая сонливость, и остановился, осматривая спуск, – это был опасный и скользкий участок. С правой стороны, тоже на взгорке, дымил хлебозавод, так что внизу как бы была небольшая котловина, куда сходились две наклонные дороги – крутая улица, по которой ехал Алексей, и пологий спуск от хлебозавода.

Алексей глянул на заводскую горку – там было пусто. Он осторожно стронул машину вниз.

На скользком склоне лучше всего было не тормозить: машину могло развернуть, а того хуже – опрокинуть, и ехать здесь можно только с твердой уверенностью, что никто не помешает.

Машина катилась, мягко поскрипывая колесами по свежему снежку, и вдруг справа от Алексея возникла легкая тень.

В первое мгновение он даже не понял, что это такое.

Косые, стремительные стрелы снега растушевывали заводскую горку и женщину в белом халате и белом платке. Алексей не раз видел хлебовозчиц – во всем белом, кроме сапог, они таскали по городу белые тележки с хлебом, упираясь грудью в деревянную перекладину. Теперь, ухватившись за эту перекладину, женщина тормозила ногами, упиралась сапогами в землю, но земля покрылась тонкой коркой льда, сапоги скользили, и тяжелая тележка, груженная хлебом, катилась с горки, давила сзади, приближая женщину к машине.

Пряхин уже давно до упора выжал тормоз, колеса машины замерли неподвижно, но газогенераторка скользила по льду навстречу тележке, а тележку несло навстречу машине.

Самое мудрое, что можно было сделать женщине, – упасть, отпустить тележку или вывернуть чуть вбок и снова упасть, но она боялась за хлеб, не хотела оторваться от перекладины, а машина не подчинялась Алексею.

Он увидел ее лицо – раскрытый рот, наехавший на лоб платок. И две черные подробности в белом месиве: колеса тележки и сапоги.

В тишине хрустнула фанера, на снег брызнули буханки хлеба, машина проскользила еще десяток метров, накренилась, земля уплыла набок, и, судорожно сжимая руль, Пряхин понял: все, конец!

Выбираясь из кабины упавшей машины, не замечая хлещущей крови из рассеченной брови, он еще слышал протяжный и жалобный крик.

Когда он подбежал к тележке, женщина уже молчала.

Алексей повернул ее.

Губы крепко сомкнуты, серые глаза открыты, но бессмысленны. Он провел рукой по теплым векам, и женщина перестала смотреть в небо.

Снежинки падали на ее лицо и таяли. Потом таять перестали.

Он вглядывался в ее обыкновенное, худое лицо и думал, что убитая им похожа на возчиц с его завода.

Только теперь, в этот миг, понял он, чем так похожи друг на друга женщины, которых он видел. Худобой и синей тенью под глазами.

Пряхин поднял к небу лицо, залитое кровью, и глухой, нечеловеческий вой вырвался из его горла.

Хлестнула тяжкая мысль: «Так зачем я спасся? Чтобы убить?..»

Он был невменяем в эти мгновения, он был лишь обличьем человека.

Сознание работало прерывисто, временами он только видел окружающее, не понимая его. Он путал явь с видениями.

В какой-то миг Алексею показалось, что он тоже умер, – и белые тени, много белых теней встали в кружок возле него. Но это были не тени, а женщины, возившие хлеб в тележках, одетые в белые короткие халаты. Он понял это, когда тени стали поднимать убитую.

Пряхин пришел в себя, отстранил их тяжелым движением окровавленных рук и поднял мертвую.

Белые тени двигались перед ним, указывая дорогу, открывая двери, и с каждым шагом, отдававшимся в голове острой, непереносимой болью, Алексею казалось, что предел его страданию, тоске и вине уже настал и вот-вот он рухнет вместе со своей тяжкой ношей.

Дорога оказалась короткой, открылась последняя дверь, и вся его собственная боль растворилась, уступив место онемению: в небольшой комнате в одном углу он увидел глаза старухи – остановившиеся, ставшие блеклыми, а в другом – лица трех девочек, непонимающие, удивленные.

За что принес он сюда такую беду?

Рейтинг@Mail.ru