bannerbannerbanner
Чистые камушки

Альберт Лиханов
Чистые камушки

Полная версия

9

Теперь, выучив уроки, Михаська часто приходил к бабушке Ивановне, к Лизе и Катьке, и вся жизнь маленькой семьи была у него как на ладони.

Он помнил Катину и Лизину мать, ее высокий рост, белое лицо, удивительное белое, будто в муке, да еще зеленое пальто, перешитое из шинели.

Все несчастья свалились на Ивановну и девчонок сразу, без всякой пощады.

Перед войной Катька и Лиза жили с матерью у отца, на границе. Он был военный. Когда началась война, он сразу же отправил семью к Ивановне. Поезд с беженцами шел долго; и, когда Катька с Лизой и матерью приехали наконец, Ивановна показала им похоронную.

Немного оправившись от горя, мать устроилась на работу. Эвакуированных в то время приезжало много – каждый день не по одному эшелону; найти работу оказалось трудно, и она нанялась на хлебозавод развозить по магазинам деревянную тележку с хлебом. Было на заводе одно преимущество – иногда можно выпросить у работниц пекарного цеха кусок хлеба, а то и целых полбуханки. Это строго каралось. Если кого-нибудь из рабочих хлебозавода охранники задерживали с хлебом, его немедленно отдавали под суд, но есть было нечего, Катька и Лиза голодали, а их мама рисковала.

Тележка, которую она возила, налегая грудью на деревянную перекладину, была не очень уж и большая, и здоровому да сытому человеку катать ее вовсе не трудно. Но мать их после смерти отца постоянно болела, недоедала да еще и вставала посреди ночи, часа в три, потому что к этому времени хлебозавод давал выпечку и приходилось стоять в очереди вместе с такими же худыми и бледными женщинами в белых халатах, с такими же, как у нее, деревянными тележками, чтобы нагрузить хлеб и везти по магазинам.

Бывали у мамы несчастья, потому что иногда она не успевала сосчитать буханки, которые ей выдавали, и случалось, что хлеба не хватало. Это было, правда, редко, но если не хватает одной буханки, это значит, плати рублей триста за нее на рынке. А откуда у них такие деньги?

Случалось и другое, когда усталые раздатчики тоже обсчитывались на буханку-другую, им было легче, с них не спрашивали так строго, да и одна-две буханки за смену не так уж страшно для завода, и тогда мать их утаивала, приносила домой. Девчонки прыгали, отламывали горбушки, а мать глядела на них и беззвучно плакала. Она, наверное, стыдилась, что кого-то обманывала, но голод сильней стыда, да еще если голодают дети.

Тележка у мамы Лизы и Катьки была старая; случалось, у нее обламывалось колесо.

Михаська шел однажды куда-то, была слякотная осень, и вдруг он увидел у обочины дороги мать Лизы и Катьки, стоявшую на коленях возле тележки со сломанным колесом. Она пыталась починить ее, надеть колесо на ось, но тележка была с хлебом, а хлеб был сырой, – на полкило выходил совсем маленький кусочек, говорили тогда, что в хлеб нарочно добавляют воды, – и она не могла поднять покосившуюся набок тележку. Михаська подошел к тележке, попробовал помочь ее поднять, но что он мог тогда, в сорок первом? Такой-то замухрышка.

Тогда мама Лизы и Катьки попросила его сходить на хлебозавод, сказать, чтоб послали кого на помощь, и Михаська сбегал, дождался, когда выйдут из проходной три женщины, тоже развозчицы, и привел их к тележке.

В другой раз Михаська увидел, как рядом с матерью, напирая на деревянную перекладину руками, шла Катька.

Начинало подмерзать, грязь сделалась гладкой, и тележку заносило в сторону. Михаська подбежал тогда к ним, запрягся третьим в упряжку и подумал, что, наверное, со стороны они походят на людей с картинки, которую он видел в довоенном журнале. Оборванные люди тянут по реке баржу. Только и разницы, что они не такие уж оборванные.

Беда случилась тогда же, осенью сорок первого, буквально через несколько дней после того, как Михаська помогал Катьке и ее маме.

Рано утром, было совсем еще темно, в коридоре вдруг раздался дикий крик. Михаська вскочил. Мама в одной рубашке выбежала в коридор и быстро вернулась, такая бледная, что даже в темноте было видно.

Она зажгла керосиновую лампу и долго сидела молча, сжав губы. Михаська тормошил ее, спрашивал, что случилось, хотел сам выйти в коридор, но она его не пустила, а потом сказала, что маму Лизы и Катьки задавила машина.

Михаська не поверил, снова пошел к двери, но мама схватила его, закрыла дверь на ключ и легла. Ее знобило. Может, подумала: а что, если вот так же случилось бы с ней? Куда бы делся тогда Михаська? Ведь ни бабушки, никого у них нет. Значит, в детдом.

Михаська ходил на похороны вместе с мамой. Развозчицы хлеба сняли с двух тележек, которые они всегда возили, хлебные фургончики, тележки соединили между собой. Кто-то принес еловые ветки. Ветки были удивительные – серебристые, почти белые и очень красивые. Они были от серебристой ели, нарубили в ботаническом саду. Еловыми лапами убрали сдвоенную тележку, на нее поставили тесовый гроб. Потом развозчицы вытащили из сумок белые халаты и надели их поверх пальто. Затем они взялись за тележку со всех четырех сторон, человек двадцать в белых халатах поверх пальто, и покатили гроб в сторону кладбища.

Они шли тихо; наверное, никогда так тихо не возили они хлебные тележки. Гроб был заколочен – Михаська так и не увидел больше маму Лизы и Кати. Девочки шли, взяв под руки бабушку, у Ивановны почему-то тряслась голова. Она совсем поседела за эту ночь.

Потом Михаська узнал, что хлебную тележку, которую везла мама Катьки и Лизы, занесло на гололеде, а вслед за ней шел грузовик, шофер стал тормозить, и машину тоже понесло по скользкому льду прямо на тележку…

10

Катька сказала Михаське через несколько дней, что шофером тоже была женщина; она шла на похоронах рядом с ними, но Михаська ее не заметил тогда.

Он увидел ее позже. Это была пожилая тетка. Удивительно, что она водила машину, но кем только тогда не работали женщины! Тетка приносила Ивановне муку – она ездила в какую-то деревню и выменяла там на что-то, потом приносила деньги – и это было уже при Михаське, он готовил тогда уроки с Катькой – и еще много раз приходила, и так ходила всю войну, пока вдруг не исчезла. Ивановна узнала потом: тетка эта, такая неприметная и маленькая, что Михаська никак не мог ее запомнить, умерла от сыпного тифа.

Бабушка Ивановна плакала, и Михаська удивлялся тогда, что это она плачет – ведь эта тетка задавила ее дочь и оставила девчонок круглыми сиротами.

Но Ивановна плакала так, будто потеряла родного человека; она ведь даже в суд ходила, просила, чтоб эту тетку не судили, когда она задавила Катькину и Лизину маму.

«Она ведь тут ни при чем», – говорила Ивановна, хоть у нее и стала трястись голова после этого «ни при чем».

С того времени, как погибла главная кормилица, жить Ивановне и ее девочкам стало совсем плохо. Школа, где учился Михаська, была прикреплена к столовой № 8, и ребятам давали талоны на разовое питание. Но за эти талоны все равно надо было платить. У Ивановны на талоны для Катьки и Лизы денег не хватало, и она брала только для Лизы.

К Михаське, когда он ел, не раз подходили какой-нибудь пацан или девочка и говорили: «Оставь немного». Или просто садились напротив и глядели в тарелку, не оставит ли там Михаська картошину или супчику на дне. Таких ребят было много, их прозвали шакалами из восьмой столовой. Михаська всегда выглядывал в их разноликой толпе Катьку – она тоже считалась шакалкой. Катька стыдилась своего прозвища, стыдилась просить; она просто иногда проходила мимо столов, и если оставался кусочек хлеба или еще что-нибудь, она брала, но никогда не подходила, если человек сидел за столом, и не глядела ему в рот.

Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя.

Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придет мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет – только глаза блестят, – он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы – ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, – и ему становилось стыдно от одной мысли, что он все хотел съесть сам и не позвать Катьку.

Был еще и такой случай, это как раз при Михаське все произошло. Как-то Михаська пришел к Катьке, а ее не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слезы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать дороже и купить вместо них много черного хлеба.

Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу, а Лиза осталась одна с булочками. Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло – булочка как булочка, она ведь не откусила ее, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри.

Михаське стало жалко Лизу; он ее утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо – лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лизка была прозрачная какая-то.

Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, увидела зареванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет.

Это все было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны. Так же, как раньше, делала Ивановна котлеты из картофельных очисток, ходила по воскресеньям с девчонками в лес по грибы, по ягоды, по желуди; желуди она жарила на противне, а потом молола, получался желудевый кофе. Летом они ели щи из крапивы, собирали щавель – летом можно было жить, а вот к осени, к зиме становилось совсем худо. Картофельный участок, который давали Ивановне, был мал, и она снова горевала, как станут они зимовать.

 

Теперь осенью у них часто висел замок на двери. Катька после уроков забирала Лизу, и они шли на картофельное поле выбирать маленькие, с ноготок, клубеньки из земли, потому что такие только и оставались, все покрупнее убирали подчистую. Или торчали у овощехранилища с сумками и ждали, когда упадет случайно турнепсина, репа или морковка. Сумки Ивановна сшила им из разных лоскутков, какие нашла, и девчонки походили на побирушек.

Михаська знал, что, когда погибла мать, к Ивановне приходили развозчицы хлеба, предлагали отдать Катьку и Лизу в детский дом или предлагали найти каких-нибудь богатых бездетных людей, которые бы взяли девочек. Что до богатых – такие, наверное, были, а может, и нет, а вот бездетные наверняка были. У некоторых эвакуированных по дороге в тыл погибли дети. Они очень горевали и готовы были, не глядя ни на что, взять ребенка.

Но Ивановна кричала на развозчиц, плакала, прижимала к себе девчонок, и женщины отступились. Только иногда приносили хлеба с завода.

Катя хотела уйти из школы, даже уже нашла место судомойки в гарнизонной столовой, но бабушка Ивановна сказала, что, пока жива, работать ей не даст, пусть учится, кончает десятилетку и поступает в институт, а там будет легче, потому что в институте платят стипендию…

11

Михаське очень нравился завод, где работал отец.

Правда, он там не бывал ни разу, но труба завода, самая большая в городе, коптила ночью и днем, а у ворот стояли часовые, как на границе.

Отец ходил теперь не в гимнастерке, а в простой рубашке. Но это не беда: зато отец – мастер! Михаська всем говорил, что отец у него мастер. Значит, из всех рабочих – рабочий, Мастер на все руки – не зря же так говорят.

А что отец мастер на все руки, Михаська ни на вот столечко не сомневался.

Вон он как железо гнет, ведра паяет, плитки чинит!

Михаська теперь не слонялся по городу после школы, а скорее мчался домой, хватал кусок хлеба и торопился побыстрее выучить уроки.

К приходу отца все должно быть готово, и как следует готово, конечно, чтоб отец не смог отправить его учить уроки, чтоб он мог только весело поглядывать на Михаську и говорить с ним о серьезных делах.

А дела были серьезные!

Отец принес откуда-то паяльник, приладил на край стола маленькие тиски, и комната их стала походить на мастерскую. Полкомнаты занимали старые ведра, тазы, примусы, керогазы, плитки, замки. Отец осторожно брал каждую вещь, осматривал ее внимательно, прикидывал, как ее скорее починить, – и начиналось!..

Руки у него летали будто птицы, да так легко, умело летали, словно он и не воевал вовсе, не стрелял по фашистам, а только тем и занимался, что чинил ведра и прочее имущество.

Хозяйки со всего квартала, узнав, что отец никому не отказывает и все умеет чинить, несли ему свое барахло. Отец улыбался, кивал в угол, чтоб туда поставили ведро или примус, говорил, когда можно за ними прийти, и снова латал, чинил, ремонтировал всякую всячину.

Однажды к ним пришел с патефоном в руках тот дядька, с лицом, похожим на блин, – Седов.

Отец подвинул Седову табуретку, стал внимательно рассматривать его патефон.

– Ну как, пьешь пиво с молоком? – спросил отец.

– Пью, милый, пью, – заулыбался Седов, – и еще закусываю. А ты, поди, завариху ешь?

Отец посмотрел на Седова внимательно, и Михаське показалось, что он кинет сейчас патефон в этот белый круглый блин. Но отец патефон не кинул, ничего не сказал Седову.

– Тяжело, наверное? – серьезно, не улыбаясь, спросил Седов. – После работы снова работа. Я ведь сам…

– Ладно, – прервал его отец, – сам с усам! Приготовь денежки, не бесплатно делаю.

Седов засмеялся, встал, подошел к двери.

– Само собой, – сказал он, – само собой, а как же? Только мелко плаваешь, Михайлов, мелко.

Отец взглянул на Седова, хотел встать, но тот уже прикрыл дверь.

Отец долго молчал. Работал яростно, будто кто его разозлил. Потом он вдруг задумался, положил паяльник на стол, да неосторожно – задымилась клеенка.

– Черт возьми! – зло выругался отец.

Прибежала из коридора мама, увидела, что случилось, и засмеялась:

– А я думала, тут пожар!

Отца будто кто хлестнул.

– «Пожар»! – заорал он.

И Михаська даже рот раскрыл. Что это он? Что с ним случилось? На маму закричал.

Отец швырнул таз, который паял, и заходил по комнате как маятник – взад-вперед, взад-вперед. Мама подошла к нему, взяла его за плечи.

– Ну что ты? – сказала она. – Успокойся…

Она смотрела на отца, как тогда, в тот длинный первый день, и глаза ее походили на два кусочка неба.

– Устал ты, – сказала она. – Ну отдохни. Чего ты волнуешься? Грех обижаться. Живем как люди, не хуже.

Отец вырвался, снова заходил по комнате.

– «Как люди»! – крикнул он. – Вот именно как люди. – Он остановился перед мамой и сказал ей хрипло, будто мороженого наелся: – А я не хочу, как люди! Не хочу, слышишь! Я хочу лучше, чем люди! Или я не заслужил?

Михаська смотрел во все глаза. Таким отца он никогда не видел. Только что смеялись они, говорили о чем-то – и вдруг такое. Что с ним?

Отец прошелся по комнате еще и еще, потом вдруг остановился, обнял маму.

– Зло берет, понимаешь? – сказал он обычным голосом. – Целый вечер сижу – семь тазов запаял.

Как гроза. Налетела, просыпала на землю молнии и умчалась дальше. Отец снова взялся за работу.

Михаська подсел к нему, Отец научил его зачищать металл и паять. Правда, паять Михаська умел еще плохо, но зачищал, как заправский мастер.

Он привел однажды Сашку Свирида к себе домой, так тот до темноты не уходил, пока отец не дал ему ведро чуть-чуть попаять. Теперь Свирид каждый день в гости к Михаське просится.

Одна мама всем недовольна. Нагремится своими кастрюлями, сядет напротив Михаськи с отцом и вздыхает.

Раз вздохнет, два. Отец оторвется от какого-нибудь примуса, подойдет к матери, поцелует ее.

– Да я понимаю, – скажет мама, и глаза ее станут печальными, словно плакать ей хочется.

– Что зарплата? – говорит отец. – На зарплату только прожить…

За ремонт отец берет деньги. Когда хозяйки спрашивают – мол, сколько, он смотрит в угол, где лежит всякое барахло для ремонта, и тихо говорит сколько. А потом не глядя сует деньги в карман.

Вечером, когда мама и Михаська уже лежат, отец долго еще паяет, стучит. Наконец открывает форточку и моет руки.

Потом он достает из кармана смятые рубли, трешки, пятерки и разглаживает их ладонью, складывает стопкой и идет спать. Теперь руки он уже не моет, ложится рядом с мамой. А мама ведь говорит, что после денег руки надо мыть, потому что деньги переносят инфекцию.

Отец ложится, а мать ничего не говорит.

Она и тогда ничего не сказала.

Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нем белье стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо:

– Два рубля.

И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму – она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же все. Но мама ничего не сказала.

– Это же Ивановна! – сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. – Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили.

Отец удивленно посмотрел на Михаську и ответил:

– Ну и что?

Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями.

Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слезы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил.

Не захотел.

И тогда Михаська вспомнил инвалида.

12

Ох и хитрый человек эта мама!

Только потом понял Михаська, почему она тогда молчала. Почему не сказала ничего.

Просто она хоть и вздыхала и говорила иногда, скоро ли кончится эта мастерская, чтоб можно белую скатерть на стол постелить, а сама-то была рада-радешенька, что все так получается. Что наконец-то все дома: сын без слова уроки учит, даже троек почти нет, а муж не бегает по пивнушкам, как некоторые, сидит дома, говорит с сыном, паяет себе ведра.

Мама и сама бы, наверное, с удовольствием попаяла, постучала, поскоблила эти тазы и ведра, да ведь хозяйство: надо и накормить мужиков-то, и постирать.

Краем уха и она, конечно, слышала, как рассказывает отец ему, Михаське, про войну, про то, как дрался с фашистами врукопашную, и как за танками в атаку шел, и как в госпитале лежал… Ну и, конечно, про орден Красной Звезды. За что его получил.

Ходил он однажды в разведку и подорвал легковую машину с офицерами. Офицеров убило: только один, с портфелем, жив остался. Приволокли его в штаб как «языка» и оказалось, что гитлеровец очень важный, а еще важнее его портфель.

Михаська подумал, что вроде про это он даже в газете читал. Неужели про отца писали? В общем, все это мама слушала, и все это видела, и очень радовалась, глядя, как Михаська с отцом сидят разговаривают и даже ее не замечают.

Это уж Михаська потом понял.

Но после того случая мама пришла вдруг к Ивановне и принесла ей ведерко картошки. Еще прошлогодней. Остатки. А потом положила на стол два рубля и сказала:

– Ивановна, ты извини, тут Виктор ошибся.

Ивановна стала уговаривать маму, чтоб она взяла эти два рубля: все-таки, мол, отец работал, а за работу пока что надо платить, все правильно, не при коммунизме живем, – но мама наотрез отказалась, и Михаська видел, что маме неудобно за отца. Стыдно.

И тогда он понял, это не отец вернул. Это она сама. Значит, она не согласна с отцом, раз ей стыдно. И может быть, тогда, когда она промолчала, ей было в сто раз труднее, чем Михаське, и в тысячу раз обиднее, что отец так сделал.

А она промолчала. Не сказала ни слова.

«Почему?» – думал Михаська и не мог понять. И только потом понял, что мама промолчала, потому что любит и Михаську и отца, любит всю их семью и не хочет, чтоб хоть самая маленькая беда случилась в ней.

Она просто смолчала и исправила все за отца. А он так ничего и не узнал.

«Но почему он не сам, – думал Михаська, – почему не сам? Почему он так сделал, отец? Почему он такой?»

13

Однажды Михаська опоздал на первый урок. Ну, на какую-нибудь минутку. Хорошо, что математика была: Иван Алексеевич пустил. Русалка бы – ни за что!

Михаська сел на свое место, достал тетрадку. Смотрит – Сашка ему семафорит. Михаська не понял. Так Сашка до конца урока все ерзал и на него оглядывался. В переменку кивнул Михаське, подозвал к себе.

– Смотри, – сказал Сашка.

На дне его кирзовой сумки лежал настоящий кинжал. Со свастикой на ручке. Вдоль лезвия тянулись два едва заметных желобка.

– Это чтоб кровь стекала… – Сашка повел лопатками, выпиравшими из-под рубашки, будто холодно ему стало. – Я эту свастику – напильником.

Михаська представил себе фашиста, который таким кинжалом замахивается на партизана – связанного, избитого, – и мурашки пошли у него по спине. Таким огромным – почти в две ладони – и в человека…

Сашка рассказал, что вчера был на военной свалке. И если Михаська хочет, можно еще сегодня сходить, только тихо, без разговоров, а то мальчишки увяжутся, и тогда не проберешься – свалку охраняют.

Но охранял свалку один старик с берданкой и в военной фуражке. Наверное, так натянул, для форса. Или для страха – чтоб боялись его. С трех сторон свалку окружала колючая проволока, с четвертой было свободно. Но там, рядом с железнодорожным тупиком, стояла будка охранника.

Мальчишки лежали под кустом и ждали, когда деду в фуражке надоест ходить и он уйдет в сторожку, да дед оказался неутомимым – все топал и топал вокруг колючки, которой была загорожена свалка.

А за колючей проволокой чего только не было! Исковерканные танки с белыми крестами, пушки с расщепленными и загнутыми стволами, разбитые лафеты и даже хвост самолета. Горы железа, разломанного фрицевского оружия валялись тут – нестрашные, разбитые навсегда.

Наконец ребята дождались своего: ушел старик с берданкой в сторожку.

Они поползли к проволочному ограждению. Михаська сразу представил, что он разведчик и ему надо взорвать склад оружия. Извиваясь как змея, работая локтями и коленками, он пополз по траве, оставляя чуть приметный след. Вот и проволока. Натянута туго – не отогнешь.

 

В одном месте под проволокой была какая-то ложбинка. Михаська перевернулся на спину, прижался к земле и прополз под колючкой.

Лазать по железу приходилось осторожно: и не только потому, что можно было наступить на что-нибудь и загрохотать на всю свалку, но и потому, что железо во многих местах было рваное, безжалостно разодранное, видно, снарядами, с острыми зазубринами, и очень легко можно было порезаться.

Михаська с Сашкой поцелились из разбитой пушки, поискали, нет ли где-нибудь пистолета, и залезли в люк разбитого танка без гусениц.

Ржавые танковые колеса врезались глубоко в землю и уже обросли травой. Сашка сел за какие-то рычаги – наверное, там место водителя, а Михаська стал командовать, как на корабле: «Право руля! Лево руля!» Он просто не знал, как командуют на танке.

Потом Сашка показал Михаське темные пятна на железной стенке.

– Это кровь! – сказал он.

Михаська присмотрелся. Не скажи Сашка, он никогда бы не подумал, что это высохшая кровь. Просто какие-то пятна.

«Человека уже нет, – подумал он, – а кровь осталась».

Он тут же одернул себя: не человека, а фашиста, – но все равно стало как-то тоскливо и неприятно.

Они уже решили выходить, и вдруг Сашка показал Михаське гранату. Настоящую немецкую гранату. Длинную, с вытянутой деревянной ручкой.

– Здорово! – прошептал Михаська. – Сейчас рванем!

Они уже совсем решили выходить, и вдруг за танком что-то загудело, загрохотало.

– Поезд!.. – шепнул Сашка. – Бежим!

Они выскользнули из танка. На железнодорожный тупичок возле свалки подогнали товарный поезд. Паровозик был маленький, пыхтел, ухал, шумел, а сам еле двигал тяжелую махину.

Мальчишки быстро проползли под проволокой, а дальше побежали, уже не таясь. Но их никто не заметил. Старик с берданкой стоял у паровоза, курил с машинистом. Огромный кран на платформе скрипнул, развернулся и склонил свой клюв к танку, в котором они только что сидели.

Было слышно, как натужно застонали тросы, танк нехотя вздрогнул и пополз вверх.

– Все, – сказал Сашка, – капут!

Михаська представил, как этот танк кинут в огромную кипящую печь, и он тотчас исчезнет, расплавится, сделается жидким, и те пятна крови внутри башни исчезнут тоже, исчезнут навсегда.

И он сжал зубы. Ему ни капельки не было жалко этого фрица, этого фашиста. Ведь из своего танка он стрелял по нашим! Может, даже по Ленинграду стрелял, по нашим бойцам, по таким ребятам, как Сашка.

Пушки с загнутыми и расщепленными стволами, лафеты, хвост самолета, горы фашистского железа медленно перебирались на платформу.

Война кончилась, и теперь увозили в печь остатки ее. Как хорошо, что увозили все это!

Михаська вспомнил День Победы. Все обнимались и целовались. Он думал, будет что-то необыкновенное, удивительное. Может, земля всколыхнется?

Но ничего такого не было. Даже день самый обыкновенный – серый, не весенний.

Михаська орал, обнимался, радовался, как все, но он пока только чувствовал ее и знал, что она пришла.

А теперь он увидел ее.

Вот она какая, победа! Торжественная. Тихая. И какая могучая!

В тишине поскрипывали тросы крана, гудел мотор, а железины, которые убивали, покорно поднимались на свою последнюю смерть. Они никому не страшны, эти военные обломки, когда-то убивавшие людей. А теперь они должны перестать существовать вообще.

Михаська лежал, пораженный всем этим.

Сашка толкнул его в бок и вдруг крикнул:

– Смерть фашистским захватчикам!

Он вскочил, и что-то мелькнуло в его руках. Сашка тут же упал, и теплая волна прокатилась по Михаськиному затылку. В ушах зазвенело от грохота.

Они побежали.

Они отдали свой салют победе.

Из ста двадцати двух артиллерийских орудий.

Рейтинг@Mail.ru