– Кого там леший носит? – сказал осипшим спросонья голосом отец, и Михаська открыл глаза. – И в воскресенье поспать не дадут!..
В дверь стучали: бум! бум! бум!
Отец прошлепал босиком к двери и щелкнул английским замком. Кто-то переступил порог и тяжело задышал. Потом заплакал. Михаська натянул штаны и подошел к двери.
Прислонившись к косяку, у входа стояла Ивановна. Руки ее, похожие на жгуты, связанные из вен и жилок, висели вдоль платья, голова сильно тряслась, прямо моталась. Она хотела сдержаться, сказать что-то, но не могла, а только продолжала трясти головой и плакать.
Михаське стало жаль ее, он придвинул к бабушке табуретку, а она ничего не замечала, лишь глядела прямо на отца, прямо ему в глаза.
– Что? – тревожно спросил отец. – Да говори же!
Ивановна кивнула головой, будто хотела подтвердить что-то не сказанное еще, и отец спросил нетерпеливо:
– Попалась!
Ивановна кивнула снова, и отец выругался сквозь зубы. Такого с ним еще не бывало.
– Слышишь? – повернулся он к матери.
Мама тоже встала и глядела на Ивановну испуганными глазами.
– Спаси ее, Виктор Петрович! – сказала Ивановна. – Христом-богом прошу, пойдем в милицию!
– Что я там скажу, в милиции? – спросил зло отец и подтянул трусы. Он так и стоял – в одних трусах и голубой майке. Майка была другая, новая, тоже голубая почему-то.
Ивановна снова заплакала.
– Как же?! Как же, Виктор Петрович?! – воскликнула она. – Ведь Катя-то ваши конфеты продавала! Ведь из-за них и в облаву попала!
Ивановна сказала это удивленно: неужели, дескать, отец мог забыть такое?
Михаську даже дернуло. В первом классе он забивал зачем-то гвоздик в стенку, рядом с электрическим проводом, и задел за него. Провод был старый и, видно, пропускал ток. Михаську тряхануло так, что он слетел с табуретки. Его прошиб холодный пот, и он долго тогда не мог опомниться.
Сейчас он будто опять задел оголенный провод.
Вчера они еще лопали с Катькой мороженое. А сегодня она в милиции. Когда ее сумели поймать? Ну да, все правильно, рынок с шести.
– Как же?! – говорила Ивановна. – Как же?!
И смотрела то на отца, то на мать так, точно ее предали.
– Верочка! – сказала она матери. – Что ты молчишь? Ведь ради Михасика все это вышло. Помнишь, как было тебе неудобно тогда? Помнишь, как вы Катю уговаривали? Я ведь была не против… Не против… И платили вы хорошо, не обижаюсь. Но сейчас-то, сейчас?..
Михаська подумал, что он как будто и не спал. Просто продолжается вчерашний день. И позавчерашний. И позапозавчерашний. Тянется какой-то длинный-длинный день. Он почувствовал, как страшно, просто до изнеможения устал он за этот длинный день. Скоро ли он кончится? Скоро ли наступит конец, чтоб можно было лечь и спокойно выспаться? И чтоб никого вокруг. Один на всем свете…
Михаська вздохнул и посмотрел на отца. Он, наверное, первый раз так внимательно на него посмотрел с того дня, как увидел во дворе в голубой майке. Серые глаза не сияли звездочками, как в тот раз. Они даже серыми не были. Просто какие-то выцветшие глаза. И одно веко подрагивает. Трясется, и все.
Ноги у отца волосатые. И в пупырышках. Гусиная кожа. А еще разведчик!
Вот он, оказывается, какой!..
– Тридцать три несчастья, – сказал отец. – Напасть какая-то.
Он потоптался, переступая с ноги на ногу. Ивановна замолчала, ничего больше не говорила, только слезы катились по глубоким морщинам.
Отец хотел что-то сказать Ивановне, но заметил Михаськин взгляд на себе и осекся.
– Хорошо, хорошо, бабушка! – сказал он, подрагивая веком. – Сейчас что-нибудь придумаем. – И улыбнулся: – Дай я вот только штаны надену.
Ивановна вздохнула и вышла.
Они остались втроем – отец, мать и сын.
Михаська вспомнил, как мать кричала ему вчера: «Честным надо быть!» – и даже скривился, до того ему стало противно.
Эх, люди, люди!.. Сколько времени врали! Врали, врали, врали… И сколько будут еще врать? А еще отец с матерью…
Все правильно, Сашка Свирид тогда правду сказал. Все правильно на белом свете, и сколько из этого правильного по-настоящему правильно?
Михаська заметил: странное дело, но когда Сашка сказал ему, что он спекулянтская морда, а мать торгует на рынке конфетами, в тот, первый, раз, ему эта сплетня показалась ужасной. Он не мог даже стерпеть – ударил Сашку. И когда узнал, что отец за его искусанный зад взял пятьсот рублей, тоже страшно обозлился, реветь хотелось.
А сегодня – нет. Только что, сию минуту он узнал всю правду, узнал, что отец с матерью врали ему, и ведь это было ужасно, но странно – сегодня он не удивлялся. Ему было как-то все равно.
Может, он все-таки предполагал, что это произойдет? Как говорила Юлия Николаевна, предвидел? Михаська засмеялся, и отец с матерью удивленно посмотрели на него. Конечно, предвидел! Как землетрясение. Или снегопад. Снегопад. Снег падает. Снег падает на голову. А это что, тоже падает на голову? Просто так – берет да и падает?
Берет да и падает… И никто в этом не виноват. Ни отец. Ни мать. Ни он, Михаська… Не было бы войны, построили бы за это время много домов. Белых, розовых, голубых. Целые улицы огромных домов. И не надо было бы тогда отцу копить деньги на свой собственный дом. Жили бы себе припеваючи в светлой квартире, просторной, с желтым, как масло, паркетом.
Война во всем виновата!
Гитлер!
Михаська чувствовал, как мать посматривает на него, будто ждет чего-то. Они уже все оделись, на плитке чай вскипел, отец побалтывает ложечкой в пустом стакане. Сейчас завтракать будут.
Отец смотрит пристально в стакан. Руки у него вздрагивают. Михаська слыхал, что есть такая примета: если когда-нибудь кур воровал или там петухов, то руки дрожат.
Только все это Сашкины байки, брехня. Что же, отец кур воровал, что ли?
А во всем, конечно, Гитлер виноват. Он. Война виновата. Отец один раз сказал: «Война все спишет».
Спишет.
Как спишет? Куда спишет?
На пионерском сборе Юлия Николаевна говорила:
– Разве можно простить войну? Забыть ее? Разве можно вычеркнуть гибель ваших братьев, отцов? А Зою Космодемьянскую разве вы забудете? А Олега Кошевого? А Александра Матросова?
Конечно, нет! Что за вопрос? Смешно прямо! Люди погибли, а их – забыть… Да никогда!
Но это проще. Когда люди сражаются, погибают – там все ясно. Ну а вот это – мама в магазин ушла, чтоб Катька для них конфетами спекулировала; отец картошкой торговал, деньги взял за искусанный зад – будто продал Михаську; вранье всякое, без запинки вранье – это что, тоже война?
Михаська дует на горячий чай, смотрит сквозь парок, идущий от чашки, на стену, и ему кажется, что стенка качается.
Отец будто слышит его.
– Что же делать? – говорит задумчиво он, а веко у него все подрагивает.
– Идти в милицию, – тихо отвечает мать.
– С ума сошла! – срывается вдруг отец.
Михаська смотрит в чашку. Ах, как качается стена! Того и гляди – хрясь! – и чистое небо перед тобой. Крыши. Ветер прохладный.
– Это значит – тебя посадить! – кричит отец. – Статья Уголовного кодекса!
Краешком глаза Михаська видит, как мама теребит платок. Молчит. Нечего ей сказать отцу. Вот они, дрогнули снова весы. Дрожит стрелка. Кто перетянет?..
Мама молчит.
Отец встает и идет к комоду. Звенит ключик в замке. Шелестят деньги.
– Ни черта! – говорит отец. – Выпустят. Дам старухе полтыщи. А Катьку выпустят, если на себя возьмет. Несовершеннолетняя ведь.
Михаська смотрит на мать. Она сгорбилась, сжалась, высохла возле своего чая. Он смотрит на отца. У отца дрожат руки, будто кур воровал.
– Трусы! – говорит Михаська спокойно, слишком спокойно. – Предатели! – говорит он и видит, как отец с матерью становятся маленькими, уменьшаются на глазах. Он говорит, но горло пересохло. Он говорит, а в горле только клокочет что-то… Он задыхается и наконец выжимает: – А еще разведчик!..
Выйдя во двор, шагая, словно окостенелый, и думая все о своем, Михаська уткнулся лицом во что-то влажное. Он вздрогнул. На веревках сушилось белье. Михаська стоял минуту, соображая, потом схватил с веревки свои мокрые штаны и рубаху. Теперь он лежал у реки, дожидаясь, когда стемнеет. Солнце палило, будто жаркая печка. Река походила на длинную серебряную рыбу, сверкающую чешуей. Когда ветер стихал, чешуя исчезала.
Сосны вонзались в небо, словно остроносые пики.
Михаська лежал на спине и смотрел, как качаются эти зеленые пики над головой. Желтый песок хребтами падал к воде и поднимался вверх, к крутому обрывистому берегу, где росли сосны.
В половодье песок заливало, вода поднималась к самому подножию сосен, а потом медленно отступала, оставляя за собой песчаные ступени.
В блестящей воде проступала песчаная коса. Она тянулась далеко, словно старалась пересечь реку, но это ей так и не удалось. Коса ползла метров тридцать, прогибаясь под быстрым течением, похожая на древний лук, а потом обрывалась. Справа и слева от нее была глубина.
Река пахла смолой и рыбой. Посреди реки плыла лодка. Людей в лодке было много. Они что-то пели, но что – Михаська не слышал: ветер относил слова в сторону.
Странное, необъяснимое облегчение испытывал Михаська. Он понимал, что ведь вообще-то должен бы мучиться, может, даже плакать, во всяком случае – горевать. Он же ушел из дому. Ушел навсегда. Ушел не со злости, а обдуманно, зная, что делает.
Это не походило на побег во втором классе. Он уходил расчетливо, навсегда.
Он не мог не уйти.
Когда Михаська посмотрел на небо, солнце уже катилось по кромке леса, как огромный мяч по синему футбольному полю. Мяч был оранжевый и походил на огромный апельсин. Михаська видел апельсин только в книжке, там он был очень яркий и красивый.
Михаська сел, подождал, пока апельсин не разрезала надвое заводская труба на том берегу, и спохватился: когда это он заснул? В руке он держал целую горсть камушков, чистых, прозрачных, как те, что в ручье. Ага, значит, перед тем как уснуть, он собирал их…
Надо было поторапливаться.
Он выбрал на песке место повиднее, аккуратно сложил там брюки и рубашку, в которых ушел из дому, а из кустов достал запасную пару.
Одевшись, Михаська поднялся на крутой обрыв. Сосна, тонкая и длинная, словно свечка, качала зеленой макушкой, как головой. Будто осуждала его. Вылитая Юлия Николаевна.
Он оглянулся, посмотрел на пустой берег, на синие крыши домов за рекой, на желтую от заката воду, похожую на крепкий чай, и подумал, что теперь уж все, пути назад нет и не может быть.
Михаська вспомнил, как неожиданно на уроке арифметики еще в четвертом классе Юлия Николаевна рассказала им про Юлия Цезаря и про то, как он переходил со своим войском речку под названием Рубикон. Никто не удивился, что Юлия Николаевна на арифметике рассказала совсем не про арифметику, – это с ней часто бывало, – и даже оказалось, что так легче решать задачки по арифметике, но с тех пор все в классе стали говорить: «Свиридов запросто перешел Рубикон» – значит, очень легко решил задачку. Если кто-нибудь шел исправлять двойку, все кричали ему шепотом: «Давай жми через Рубикон!» Контрольную тоже звали Рубиконом, и через этот Рубикон перебирались всем войском, всем классом, кто как мог.
Михаська подумал, что всякие там контрольные – огромная, ну, просто преогромная чепуха по сравнению с тем Рубиконом, который он переходил сейчас.
Он представил себя в латах, в шлеме с пушистым пером. И с мечом, конечно. Он сломал ветку, ободрал листья. Вот он, меч. Он еще раз взглянул на штаны и рубашку, лежавшие у воды, и пошел по тропинке, извивавшейся вокруг сосен. Тропка выходила на дорогу.
Чем дальше он уходил от реки, от города, тем легче было идти, хотя где-то там, внутри, не проходила смутная тревога. Как только Михаська вспоминал мать, отца, сердце сжималось, во рту становилось горько, будто черемуховую ветку грыз, и он старался думать о другом…
Дорога, по которой он шел, была неширокая – встречные машины едва могли разминуться на ней между двумя сосновыми стенами. Пушистая, мягкая пыль фонтанчиками брызгала между пальцами босых ног. Ботинки пришлось оставить на берегу, под рубашкой и штанами, чтоб все было – не подкопаешься.
Михаська мог не торопиться – эти места он знал. Еще в прошлом году они ходили в поход всей дружиной и были здесь. Дорога вела на сортировочную станцию – каких-нибудь пятнадцать километров.
Там Михаська рассчитывал сесть на товарняк и уехать в Сталинград. Улица, по которой в одну сторону бегут от облавы спекулянты, а в другую едут грузовики со строителями Сталинграда, не давала ему покоя.
Там, в Сталинграде, на работу его, конечно, не возьмут, но вот в ремесленное… Эх, надо было захватить свидетельство о рождении!
Но это было впереди. О том, что еще только будет, как и о том, что было, думать не хотелось.
Михаська шел, глазел по сторонам, иногда заходил в лес. В зеленом, словно невзаправдашнем мхе, в остролистной траве попадались сыроежки. Михаська обдирал красные шкурки со шляпок грибов и ел их. На вкус они оказались какие-то мучнистые, и есть их было не очень-то вкусно. Тогда он срывал редкие ягодки черники, встречавшиеся порой, и заедал грибы ими. В одном месте он вышел на нетронутый куст дикой смородины. Ягоды висели черными кисточками, и Михаська уселся прямо на траву возле куста. Он не ушел, пока не объел все ягоды, думая при этом, что смородина, пожалуй, походит на виноград, потому что, как рассказывала им Юлия Николаевна, виноград тоже растет кисточками. Михаська еще ни разу не ел винограда. Он закрыл глаза, представляя, что ест виноград, и от этого только больше захотелось хлеба.
Он вспомнил, как они ели вчера мороженое в скверике, и подумал, что было бы здорово, если бы мороженое не таяло. Тогда он, конечно, взял его бы в дорогу и сейчас лизал бы потихоньку.
Стало смеркаться, и Михаська больше не уходил с дороги в лес. Машины не обгоняли его и не шли навстречу. Он остался совсем один.
Вокруг качались сосны, будто хоровод плясунов взялся за руки и ходит вокруг Михаськи, в такт покачивая головами. А он один в центре этого круга, и все смотрят на него, не спускают глаз. Михаське показалось, что и правда кто-то смотрит на него из-за придорожных кустов; он даже увидел, что тот, кто смотрит, приподнял голову. Михаська остановился, совсем не дыша, потом нерешительно шагнул вперед. «Тот» оказался просто веткой, вздрогнувшей от ветра.
Михаська поежился и пошел дальше, но страх не проходил. Тогда он решил, что будет думать о чем-нибудь другом. Это всегда помогало.
Пока было светло, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о доме, думал про лес. Теперь лес пугал его. Ему хотелось к людям, домой.
Дома, наверное, уже ищут его. Мать побежала к Ивановне, к Сашке Свириду спрашивать, не знают ли они, где Михаська.
Михаська обругал себя снова и запретил себе думать о доме. Он перебирал в голове, про кого бы подумать, чтоб забыть этот страшный лес: про Лизу и Катьку, про школу, про Савватея или про Сашку, – и вдруг вспомнил лагерь.
В этот лагерь он ездил каждый год и там в первый раз увидел Сашку Свирида, своего лучшего друга.
Было это в каникулы после второго класса. Наши фашистов тогда здорово начали лупить, и они в лагере все спорили, кончится ли к осени война.
Не спорил только один Сашка Свиридов. Был он новенький – откуда-то, говорили, приехал.
Был тогда Сашка до того тощим, что лопатки так и торчали из спины, будто пропеллеры, а на ребрах, если водить по ним железной ложкой, можно было, наверное, что-нибудь сыграть. Расшитая тюбетейка болталась у него на голове, как большая тарелка, и сползала ему на уши, по очереди то на одно, то на другое.
Михаське было жалко этого мальчишку; про себя он звал его шкелетиком, но вслух не называл, потому что прозвище это могло сразу к Сашке приклеиться, а у него их и так хватало.
На другой день после того, как они приехали в лагерь, оказалось, что у Сашки страшное и удивительное для мальчишки несчастье… Тут же это стало известно девчонкам, и все стали над ним потешаться. Даже Михаська с этим пороком примириться не мог. И ведь действительно стыдно это было для второклассника.
Каждое утро под Сашкиной кроватью оказывалась лужа. Он вставал, пряча от всех глаза. Вожатая, ругаясь, взваливала на плечо мокрый матрац и вытаскивала его на самое видное место – на лагерный забор напротив линейки.
Сашка ходил бледный, испуганно оглядывался и вздрагивал, если его звали, будто украл что-то, и всегда был один. А когда к нему подходил кто-нибудь, он убегал. Ну, это-то было понятно: подходили к нему всегда только затем, чтобы поговорить об одном – о Сашкиной беде.
Мальчишки гоняли мяч, а Сашка сидел на траве где-нибудь вдали и смотрел на них. Однажды, сжалившись над ним, Михаська подбежал к нему, нарочно хромая, и сказал:
– Поиграй за меня. Нога что-то…
Но Сашка, наверное, понял, что Михаська жалеет его, и отказался. Ушел рвать ромашки.
Так они и жили, не замечая Сашки, а если замечали, то только для того, чтобы похохотать.
Однажды вожатая сказала им, что завтра будет солнечное затмение и кто хочет его увидеть, пусть коптит на свечке стекла. Про стекла Сашка не слышал, он ходил, как всегда, где-то один. Когда он вернулся, Михаська сказал ему, что завтра с утра будет затмение.
Михаська вспомнил, как в тот вечер Сашка не ложился спать дольше всех. Он сидел на кровати не раздеваясь, тревожно глядя на вечернее небо. Пришла вожатая, сказала ему, что он нарушает дисциплину и что вообще она уже с ним намучилась. Сашка, не раздеваясь, торопливо лег под одеяло. Вожатая сделала круглые глаза и закричала на него. Она вообще была психованная, та вожатая. Но и Сашка тогда всех удивил. Он вскочил с кровати и спросил удивленно:
– А что, можно раздеться?
Вожатая пожала плечами и ушла, хлопнув дверью.
Утром, когда Михаська проснулся, Сашка Свиридов лежал с открытыми глазами. Он словно чего-то ждал.
– Ты чего? – спросил Михаська и посмотрел под Сашкину кровать.
Сегодня там было сухо.
– Да так…
Мальчишки стали просыпаться, босиком выбегать в коридор, потягиваться, зевать…
Сашка вдруг приподнялся на локте и спросил громко, на всю палату, ни к кому не обращаясь:
– А почему окна не занавешены?
Мальчишки засмеялись.
– Нет, правда. Ведь сегодня затемнение. Вы разве не знаете? Надо занавешивать окна.
Михаська подумал, что мальчишки станут смеяться, но в комнате была тишина. Просто все поняли, про какое затемнение он говорит.
– Сашка, – сказал Михаська, – так ведь это не война. Не затемнение, а затмение. Солнечное. Луна закроет Солнце, понимаешь? Ты разве не знал?
Сашка понял. Он опустил голову, ожидая расплаты. Но все молчали. Тогда Сашка поднял голову и посмотрел на ребят. Михаське показалось, что это он и не на них смотрит, а куда-то дальше, мимо них, и что-то видит такое, чего они никогда не увидят и не узнают, а вот он это видел и знает.
Потом Сашка сказал:
– Мы когда жили в Ленинграде и была блокада, мы там занавешивали окна. Половиками. Когда было затемнение.
Оказалось, и правда Сашка почти совсем не умел играть в футбол. Но на матче с соседним лагерем его сделали капитаном. И выиграли. Ничего, что Сашка тогда и по мячу-то ударил раз пять.
А осенью Сашка пришел в их класс.
Михаське казалось, что он думает о Сашке, вспоминает, как он узнал его, но нет, оказалось, все это снова про дом.
«Вот над Сашкой, – думал он, – все тогда смеялись вначале. Смеялись зло, потому что всем было удивительно, как это такой большой парень, и вдруг… А потом сразу смеяться перестали. Все вдруг поняли, что над этим смеяться нельзя. Что Сашка тут ни при чем. Ни в чем он не виноват. Смеяться, выяснилось, не над чем, потому что за этим стыдным было очень важное, очень серьезное. Блокада. Война».
Удивительно хитроумная эта жизнь! Раньше Михаське казалось, что самое на свете сложное – это часы. В войну, когда мамы не было, он залез в комод, достал отцовские часы, похожие на репу, и открыл заднюю крышку. Сначала там все было тихо. Тогда Михаська покрутил за головку, за маленькую такую луковичку, и все внутри вдруг двинулось, зашагало, заторопилось. Михаська все хотел уследить, что за что там цепляется, внутри этих часов, отчего они идут, но так и не понял ничего, решив, что часы – самая-самая сложная штуковина на белом свете.
Тогда он был маленький. Тогда все было другим.
А теперь… Как тут разберешься?
Ведь может, может же быть и дома так, как у Сашки!
Может быть, у всего этого стыдного есть другая половина? И она главней стыдного?
Может, то, что делает отец, то, ради чего мама ушла в магазин, Катька попала в облаву, а он, Михаська, ушел из дому, – может быть, все это совсем не то, что кажется? Может, все и получается так, что виноват в этом кто-то другой, третий?
И то, что делает отец, пусть делает, – не он виноват, а что-то другое, что стоит за его спиной, туманное, большое, стоит и оправдывает, освобождает его от всякой тяжести? От того, чтобы он понимал, что делает, и отвечал за то, что делает?
Выходит, никто ни в чем не виноват?
Выходит, никто ни за что не отвечает?
Живи как живется, хватай сколько можешь, лишь бы тебе хорошо!..
Но кто же тогда за все отвечает?
«Неужели бог?» – подумал Михаська и расхохотался. Сзади что-то треснуло, и он замер. Сердце колотилось как бешеное. Но сзади, впереди, сбоку было тихо. Только шумели сосны, взволнованные чем-то.
Михаська пошел вперед.
Дорога вдруг раздвоилась. «Куда? – подумал он. – Направо или налево?»
Он вспомнил слова, которые в войну часто слушал по радио: «Наше дело правое!» И хотя эти слова были про победу, про то, что мы обязательно расколотим фашистов, а не про Михаську совсем, не про его мысли и заботы, он повторил про себя: «Наше дело правое!» Повторил так, что ему самому показалось – не по лесу идет он сейчас, не на станцию, а в бой, в настоящее сражение.
– Наше дело правое! – повторил он упрямо и пошел по правой дороге.