bannerbannerbanner
Благие намерения

Альберт Лиханов
Благие намерения

Полная версия

27

Из суеверия, что ли, свои победы нормальный человек считает делом если и не обычным, то естественным и склонен их преуменьшать, а вот беды и несчастья – преувеличивать. Добивается чего-то, стремится к цели, мечтает о ней, а добился, будто так и надо и ничего чрезвычайного не произошло.

Вот и у меня. Вызвал Аполлон Аполлинарьевич. Рот до ушей. В кабинете Никанор Никанорович. Торжественный, как тогда, при всех регалиях.

– Ну как? – спросила я его.

Он меня понял.

– Все в порядке. А у вас?

– Примерно раз в неделю. Что вы! Громадный прогресс! – Мы говорим о Колином недостатке. Доброта, любовь, спокойствие лечат его в доме Никанора Никаноровича, все идет хорошо.

– Какие-то у вас свои секреты, – смеется Аполлон Аполлинарьевич. – Чур, чур! Не вмешиваюсь! – обращается ко мне. – Так каково ваше мнение?

Я не понимаю, о чем он, и Никанор Никанорович поясняет:

– Мы решили Колю усыновить, все документы подготовлены, слово за вами.

За мной? Но позвольте!..

Я смотрю то на директора, то на Никанора Никаноровича и не могу взять в толк, чего от меня хотят? Мнение? О Коле? Оно не имеет значения в данном случае. И мне нужно решать, как я отношусь к отставному полковнику. Прекрасно, вот как. Дважды была у них дома. Строгая обстановка. Чудесные люди.

Боже, о чем я? Какой примитив лезет в голову!

Это же исполнение моей мечты! Да, Аполлоша говорил, школой жизнь не кончается. Напротив, лишь начинается. И суть нашей идеи в том, чтобы у ребят появились друзья, к которым можно прийти после школы. Поговорить. Написать поздравительную открытку к празднику. Посоветоваться в трудный час. К этому мы пришли. Но мечтали-то о другом. Нас двоих, троих, пятерых не хватит на двадцать душ. Надо быть предельно честным и трезвым – не хватит, не хватит, хоть тресни. Дефицит любви. Любовь – вот наш идеал. А если ребят полюбят другие взрослые, мечта, можно считать, сбылась.

Думала ли я о родителях для наших ребят? Нет. Этот же самый Никанор Никанорович первым произнес слово «усыновить». Его повторяли другие. Из других выдерживают не все. Но Никанор Никанорович военный. Он спасал детей на фронте. У него есть свои резоны, милый, добрый, достойный человек.

– А как здоровье? – спросила я невпопад.

– Вопрос законный, – ответил Никанор Никанорович, чуточку усмехнувшись. И ответил: – Колю надеюсь дотянуть.

Аполлон Аполлинарьевич вытащил из кармана авторучку, занес ее над листом бумаги.

– Надежда Победоносная! Ваш приговор!

– Спасибо!

– За что ж спасибо? – удивился Никанор Никанорович. – Нам вот совет ваш требуется! Как скажете? Оставить его у вас? Перевести в другую школу?

Я переглянулась с Аполлошей. Он потупил глаза. Я не раз свою работу с врачебной сравнивала. Всегда жалко, но, исходя именно из жалости, надо резать по живому.

У Коли будет отец, Никанор Никанорович, а от Аллы Ощепковой отказались, в гости даже не станут брать. Как это соединить? Да и надо ли? Уж лучше по живому, хоть и пришли ребята из дошкольного детдома, вон с каких пор знают друг дружку!

– Перевести, – сказала я.

– Согласен, – подтвердил Аполлон Аполлинарьевич.

– И я так думаю, – кивнул Никанор Никанорович.

Вот и исполнилось одно желание, а радости, странное дело, нет. Напротив. Лишилась Коли, беднее стала.

Отправилась бодро по коридору, потом медленнее пошла, остановилась у окна. Вспомнила, как Коля ревел от боли, а потом уснул на моих коленях, как приехал врач, похожий на разбойника, как потом металась я по больничному коридору, проклиная свою неопытность, недопустимую нерешительность – зубрила свой первый урок, из элементарных.

Ко мне подошла Маша, чего-то спросила.

– Слышала? – сказала я и опять, дура, заплакала. Она не раздумывая кинулась утешать:

– Умер кто? Дома чего? Успокойся. Ну что поделаешь?

– Не-ет! – протянула я, как обиженная девчонка. – Колю-то! Урванцева! Усыновили!

Маша всплеснула руками.

– Так чего ревешь? Это же хорошо!

– Хорошо-о! – обиженно, еще всхлипывая, промямлила я.

– Эхма-а! – обняла меня Маша. – Слезы твои значат, дорогая Наденька, что незаметно для себя стала ты знаешь кем?

Маша заглядывала мне в глаза, смеялась, качала головой.

– Не знаешь? Учительницей! Эх, макова голова!

Мы судили, как быть. Устроить Коле проводы, например, торжественный ужин с интернатовским пирогом – у Яковлевны это отлично получается – или уж тихо, без всяких разговоров отправить его к Никанору Никаноровичу, да и дело с концом?

Судили, рядили, и так плохо – каково другим, и этак нехорошо – ушел и не проводили. Решили: как начали, пусть так и идет.

Только наши старания оказались пустыми. Когда Коля уходил, весь взрослый народ вывалил на крылечко. Я глянула назад, на интернатские окна, и ахнула. Все мои ребята к окнам прилипли. Носы сплющили о стекла. А Коля им рукой машет.

28

И снова беда нагрянула.

Может, я зря такими словами кидаюсь? Разве это беда? Но бывает, бывает так, радость одного для другого бедой оборачивается. В очередной понедельник с Севой Агаповым пришел Степан Иванович, тот самый охотник, который ворону убил, и, потупясь, сказал, что уезжает вместе с семьей за границу.

– Документы оформили давно, думали, уже не получится, – объяснил он, – а тут сродная команда: в Москву и на самолет.

Унылый Сева стоял рядом – с красивой синтетической сумкой в руке, из которой торчали яркие свертки, нарядные коробки, и сумка оттягивала ему руку. У Степана Ивановича вид не веселее, хотя эта новость существенна для него и, конечно, приятна. Он переступал с ноги на ногу, поглядывал то на меня, то на Севу, особенно часто на Севу, а тот отвернулся и не говорил ни слова.

– Севочка! – беспокойно сказал Степан Иванович. – Но мы же не навсегда уезжаем, через три года вернемся! – И эта его фраза прозвучала как продолжение уже чего-то сказанного. Сева не шелохнулся.

– Мы письма тебе станем писать, очень часто! И ты нам пиши! – воскликнул Степан Иванович.

Сева не реагировал. Его взгляд упирался в землю.

– Мы подарки тебе пришлем, хочешь сушеного крокодильчика, их в Африке много!

Только при упоминании крокодильчика Сева обнаружил признаки жизни – мельком, без интереса, взглянул на Степана Ивановича, снова потупился, а у меня сердце сжалось: такая в этом взгляде почудилась выгоревшая пустота!

Тягостной была эта сцена! Я отправила Севу раздеваться, а Степан Иванович не уходил еще долго, топтался, кряхтел, говорил что-то не имеющее отношения к делу, потом тяжело вздохнул:

– Такие-то дела, Надежда Георгиевна, хоть отказывайся от заграницы.

Он очень просил прийти с Севой на вокзал, проводить их, я согласилась, хотя лучше бы, оказалось позже, оборвать все тут, в школьном вестибюле.

Степан Иванович ушел, а я медленно двинулась по коридору.

Я останавливалась у каждого окна, смотрела на улицу и ничегошеньки не видела. Отупевшая голова без конца проворачивала одну и ту же идею: надо просить Аполлона Аполлинарьевича собрать педсовет, надо просить, надо.

Настала пора пробовать урожай. Он горький, очень горький, но именно мой, и ничей больше, и педсовет нужен мне, чтобы во всеуслышание заявить это. Я сильно напутала, теперь это ясно. И я должна отделить Машу, Аполлона Аполлинарьевича. Похвалить Елену Евгеньевну. Она была, несомненно, права, когда говорила об осторожности. Вообще это глупо – делить мир на белое и черное. Можно запутаться.

Каким я «князя» Игоря считала? То-то и оно. И хулить его тоже нельзя. Его намерения были благими. Но что вышло?

А Елена Евгеньевна? Как могла я ее считать черствой и неприятной? Она просто реалистка, поступала естественнее, чем даже естественник Аполлоша, а если и не знала, то предчувствовала, чем это кончится, голосовала против. И еще кто-то голосовал. Допустим, меньшинство, но и меньшинство что-то значит.

А я этого не заметила. Не придала значения.

Нет, просто не хотела видеть. Это мешало мне.

Мешало моей идее.

А теперь ошибочная идея мстит за себя.

На полтора дня отдать детей! Казалось, какое благо! На полтора дня – это очень много. Там, за пределами моего взгляда, рождалась надежда. И рождалась любовь.

Вражда, ненависть – пустяки. Если бы появлялись они, мы бы, пожалуй, справились с ними, хоть и непросто и нелегко.

Но справиться с любовью? Полюбить и расстаться? Тем, кто всегда мечтал о доме!

Нет, это посерьезнее, чем просто возвращение, это утрата. Они не всё понимают, мои комарики, но всё чувствуют. И следуют своим чувствам.

И вообще! Что такое маленький человек? Малыш, кроха, ребенок? Нет, человек. Маленький человек, даже искренней взрослого чувствующий жизнь. У него нет опыта. Верней, мало. Опыт приходит постепенно. А в первом классе просто маловато его. Из-за малого опыта небольшой человечек искренней. Он бросается в ворота, не думая, что их могут закрыть. У него мало опыта, вот и все, а во всем остальном он точно такой же, как и взрослые люди.

Страдает точно так же. И любит с той же силой. Ненавидит. Верит. Сражается.

Точно так же. А порой еще сильнее, ярче, горше!

Мир детства – это как бы заповедник, вот что. И мы его охрана. Нет, мы не между детьми и взрослыми, напротив. Мы за любовь и братство между взрослыми и детьми. Но за маленьких мы должны отвечать. Перед ними же. И каждый наш шаг надо строго выверить. Трудно, что и говорить, Аполлоша прав, педагогика – наука неточная. Попробуй-ка все вымерить да взвесить. Но надо, как ни трудно. Надо.

И одной любви здесь мало, верно сказала Елена Евгеньевна. Доброта может и ранить.

Вот, получай!

Ты ранила добротой детей, которых жалела и которым хотела добра…

Я снова заплакала, признавая вину. Придвинулась поближе к окну, чтоб никто не заметил моих слез, уперлась лбом в стекло. И тут увидела сбоку чье-то лицо. Елена Евгеньевна!

 

Она не старалась смутить меня, даже не смотрела в мою сторону, но я разглядела, что глаза ее блестят от слез.

– Наш сын, – проговорила она сдавленно. – Наш сын сегодня не ночевал дома!

– А у меня… у меня, – забормотала я, посмотрела на Елену Евгеньевну и умолкла. Неожиданно, со странным хладнокровием я вдруг отчетливо поняла, что все у меня еще только начинается и предстоит мне еще много всякого: и то, что уже есть, и то, что еще будет, когда моим будет не по семь, а по пятнадцать, и что сдержанные слезы Елены Евгеньевны куда горше и тяжелее моих, потому что это слезы не только учителя и не только матери, а учителя и матери сразу…

Когда мы с Севой приехали на вокзал, поднялся ветер, началась пурга.

Было поздно, интернат давно погасил свет, а здесь бледные неоновые лампы безразлично освещали серо-зеленые вагоны и жутковатые живые кольца, которыми завивался снег на асфальтовых проталинах.

В вагонах светились разноцветные – от абажуров настольных ламп – огни, там шла какая-то своя оживленная и теплая жизнь, а на перроне было безлюдно, даже проводницы не высовывали носа.

Ветер пробирал меня до озноба, и я прикрывала собой Севу, положив руки ему на плечи.

Перед нами топтался Степан Иванович.

Все уже сказано, семья Степана Ивановича – жена и сын – беспокойно поглядывают на нас в вагонное окно, а вороний охотник никак не уходит, видно, решил постоять с нами до последней минутки.

Я топталась вместе с Севой – мы как бы слились в одно целое, – похлопывала по плечам, пошатывала и покачивала, чтобы он не замерз, и так вроде бы скрашивала молчаливые, тягучие минутки.

Нет, не надо было приходить сюда, Степан Иванович зашел в школу, и достаточно, но вот пообещала, и теперь мы стоим на ветру; уже поздно, Севе пора спать, и неизвестно, тронется ли когда-нибудь этот дурацкий поезд.

Ветер подвывает где-то под вагоном, по-хулигански присвистывает.

А все-таки так нельзя, думаю я. Степан Иванович вовсе не виноват, что уезжает за границу в командировку, он немало сделал хорошего, вон сходил с Севой на охоту, подарков много оставил, и надо, чтобы уехал человек с хорошим настроением.

– Желаем вам, Степан Иванович, всего доброго, – бодренько произношу я, едва шевеля губами от холода. – Вы нам сообщите потом адрес, и мы с Севой станем писать, а с крокодильчиками осторожнее, они кусаются. Да, Сева?

Все мои попытки расшевелить Севу напрасны. С тех пор как Степан Иванович сообщил об отъезде, мальчик замкнулся, и Нонна Самвеловна наметила в журнале против его фамилии множество красных точек, что означало непоставленные двойки.

Степан Иванович пожимает мне руку, целует еще раз Севу, забирается на подножку. Уже оттуда кричит:

– Севочка! Мальчик! Ты перейдешь в четвертый класс, и мы вернемся! Желаем тебе счастья! Будь послушным! Учись хорошо!

Поезд бесшумно трогается, нам бы надо пойти за вагоном, как полагается, потом побежать, я легонько подталкиваю Севу, но ощущаю сопротивление его спины. Мы остаемся на месте, я машу рукой Степану Ивановичу, потом его жене, и сыну, мелькнувшим в окне. Мерно постукивая, поезд исчезает во тьме. Красный огонек светится на последней площадке.

Словно точка, поставленная учительницей в тетрадке красными чернилами.

Мы стоим в мертвенном свете неоновых огней, одни на всем перроне, я хочу взять Севу за руку, чтобы идти, и вдруг слышу сказанное громко, с отчаянием:

– А вам-то какое дело!

Какого цвета эта точка?

29

Оказалось, тоже красного.

Сева устроил пожар. С участием Аллы Ощепковой. Вернее, по ее предложению.

С того воскресенья, с того побега Аллочки из кино она как-то притихла.

То огонь-девка, веснушки так и сияют на носу, улыбка не сходит, а тут стала вялой, медлительной, заторможенной. Я приставала к ней, тормошила, отвлекала разными разговорами, но Аллочка только кисло улыбалась. Я даже показала ее интернатскому врачу, но он успокоил меня, сказав, что здоровье девочки отличное.

Мне казалось, я не свожу с Аллы глаз, и Маша, ясное дело, тоже. Так мы ничего и не смогли придумать, воспитатели называется, развели руками, решили – чему быть, того не миновать… Серьезно ли это?

Сейчас я думаю, серьезно. Реальная педагогика приемлет и такие парадоксы, когда учитель действительно не должен или не может ничего предпринимать. В таких случаях легко не бывает, страшит ожидание, но надо подождать, чтоб нарыв назрел. А лопнет, и легче станет.

Конечно, ненаучно. Даже, может, антинаучно. Но – правда!..

Итак, нам казалось, мы не спускаем с Аллочки глаз, и, вероятнее всего, именно наша избыточная ласка убедила ее в том, что ее обманули и «князь» с «княгиней» никогда больше не придут к ней.

Она решила расправиться с прошлым.

Еще с вечера Алла приготовила свою мохнатую рыжую шапку, шубу, платья и кофточки, подаренные ей Игорем Павловичем и Агнессой Даниловной.

После уроков, перед самостоятельными занятиями, Сева разложил на бетонном полу мальчишечьего туалета кучу газет, поджег их и кинул в огонь Аллочкино имущество.

Действовал Сева как заправский поджигатель, открыв предварительно все форточки в туалете и устроив таким образом сквозняк. Синтетическая шуба горела, испуская ярко-желтый смрадный и густой дым, он вырывался в форточки, пролезал в щели под дверью, и скоро чуть не все здание окутал сизый, щиплющий глаза туман.

Я была в библиотеке, когда услышала топот ног и Аллочкин крик:

– Надеж-Вна! Севка задохнется!

Я выбежала в коридор. Алла неслась ко мне всклокоченная, с круглыми – с блюдце – глазами. Она то смеялась, то плакала. И эти ее переходы до смерти напугали меня. Значит, дело худо.

Возле туалета дым густел, в полумраке я заметила фигуры директора и дворника дяди Вани.

– Где он? – крикнула я.

– Неизвестно! – ответил директор. Его слова и бестолковое объяснение Аллы я поняла по-своему. Сева Агапов там, в дыму!

Не раздумывая, я открыла дверь и рванулась в туалет.

Это был не вполне разумный поступок, но думать было некогда. Сева оказался в дыму, а значит, уже потерял сознание. Я попыталась окликнуть его, но издала только какой-то клокочущий звук. Дым ворвался в легкие, и я зашлась отчаянным кашлем. Чуточку вдохнув в себя воздуха, а вернее дыма, я побежала, касаясь одной рукой стены. Время от времени я наклонялась, ощупывая сразу и рукой и ногами пол – вдруг он упал и лежит?

Наконец обнаружила что-то мягкое. Я схватила это что-то, наверное одежду, потянула на себя, кинулась к двери.

Задыхаясь, заходясь кашлем, я выскочила в коридор и взглянула на свою ношу. Это были остатки шубы. Они испускали все тот же зловонный дым, меня покачивало. Потом стало рвать. Я стояла, отвернувшись в угол, и время от времени лихорадочно оглядывалась. За спиной собиралась толпа. Слышались окрики Аполлона Аполлинарьевича, толпа бурлила, менялась, только Алла не исчезала.

– Где Сева? – крикнула я ей.

– Уже в моем кабинете! – ответил директор.

Как в кабинете? Значит, его не было там! А я… Возле меня суетилась нянечка, дым рассеивался, я зашла умыться в туалет для девочек.

Голова гудела, на лице полоска сажи.

Я подставилась холодной струйке, чувствуя, как ледяная вода ломит виски.

Дверь за спиной хлопнула, послышалась молчаливая возня и удары. Кто-то хрипло крикнул:

– Надеж-Вна!

Я резко обернулась, еще ничего не понимая, и увидела дикое: молча, злобно, неумело Сева Агапов колотит Аллочку Ощепкову, и та сопротивляется точно кошка – так же молча, злобно и неумело.

Я подскочила к Севе, дернула его за руку.

– У-у, стер-рва! – яростно пробормотал он Алле. – Из-за тебя все!

Я чуточку встряхнула его за рукав, чтобы опомнился, пришел в себя, и без всякого перехода, с той же яростью Сева вдруг стукнул по моей руке свободным кулаком.

– Иди ты на…! – кричал он с каждым ударом. – Иди ты на…! Иди на…!

А я, ошеломленная, приговаривала на его удары:

– Сева! Севочка! Сева!

Сильным, каким-то мужицким, драчливым движением он обрушился всем телом на мою руку и вырвался.

Дверь хлопнула, а я заплакала. От неожиданности, страха, бессилия. Завыла в полный голос.

Что делать, я тогда часто плакала. Мне многое было внове, а это – страшней всего – недетская детская брань, подобранная где-нибудь у пивнушки.

Теперь-то, десять лет спустя – как не похоже на Дюма! – пройдя многое и хлебнув разного, отвыкнув от слез и привыкнув к жесткости подлинной правды, я твердо знаю, что учитель должен уметь погрузиться в человека, и не всегда – далеко не всегда! – там, в глубине, найдет он благоухающие цветы, порой встретит слякоть, грязь, даже болото, но не надо пугаться! Надо браться за дело, закатав рукава, надо брать в руки мотыгу и, несмотря на тягость и грязь, оскальзываясь, спотыкаясь, заходя в тупики и снова возвращаясь, осушать болото, пока на его месте не зацветут сады, – вот достойное занятие!

Нет стыдных положений, есть стыдное – или стыдливое – отношение к делу, и я не раз ощущала особый прилив чистоты и ясности, становясь – не отворачивайте нос от этого слова, – да, да, ассенизатором ломких душ, с упоением вышвыривая из самых потайных закоулков дрянное, подлое, низменное, которого, кстати сказать, не так уж и мало едва ли не в каждом человеке.

Шараханье, испуг, публичная паника не самый лучший выход из положения для учителя, который услышал ругань или увидел гадость. Давай-ка за дело, да лучше втихомолку, но по-настоящему, без обмана – самого себя и тех, кто тебя окружает, – без липовых фраз, мнимых отчетов, суеты, восклицаний!

Честней и проще.

Ведь когда честней и проще, тогда и поражение простимее, объяснимее ошибки, неудачи.

Самое тяжкое в учителе, самое неизлечимое – коли он трясется за свой престиж, боится признать ошибку да еще в ошибке упрямится. Этот камень тяжек, немало колес побьется и покалечится о его упрямые бока, немало спиц лопнет, и самый для учителя тяжкий грех валить, пользуясь авторитетом профессии, с больной головы на здоровую, да еще ежели голова эта малая, ученическая…

Повторю снова, это – мое нынешнее, когда слезы мои пересохли, но не оттого, что иссяк родник, а оттого, что стала сдержаннее, а любовь моя разумней и сердце, выходит, опытней.

Тогда же Севин мат – точно залпы расстрела.

Но я отревела свое, подсунула снова лицо под ледяную струйку, приложила мокрый платок к Аллочкиным синякам, и вышли мы с ней в коридор обруганные, а гордые, готовые отвечать перед педсоветом – Алла за пожар, я за судьбу первого «Б».

30

Не тут-то было. Не до педсоветов. Сева пропал.

Когда исчезла Анечка Невзорова, у меня хоть была зацепка. Забытая вначале по оплошности, но была. А Сева исчез в никуда. Растворился в большом городе, как песчинка.

Милиция вовсю работала на нас. Аполлон Аполлинарьевич передал Севины приметы по телефону, а я отвезла его детдомовскую фотографию, которую должны были размножить и разослать сначала по всей области, а если надо, по всей стране.

Я себе места не находила. Кляла на чем свет стоит. Подумаешь, институтка! Испугалась его ругани, небось вытаращила глаза. «Сева! Севочка! Сева!» Вот Сева и обезумел – рванул со страху в безвестном направлении, ищи-свищи.

Причины и следствия у маленького Севы были на виду, это уж потом стало трудно разбираться, а тогда – что следы по пороше маленького зайчишки видны птице, хоть и неопытной, но все же большой. Ведь и задумываться не надо. Из-за меня это все! Из-за меня Степан Иванович появился в его жизни, на охоту из-за меня ходили, и даже ту бедную ворону убили из-за меня. А потом он уехал, этот Степан Иванович. И одежду из-за меня Алла сжигать принялась…

Куда ни кинь, все я, неумеха! Ох, как правильно сказала Яковлевна – им матери нужны рожалые да бывалые. А тут пигалица с какими-то завиральными выдумками. Так казалось мне тогда.

Видно, что-то со мной случилось после Севиного ухода. Наверное, вела себя странно. Или еще что. Но Маша, бедняга, не отходила от меня в мои дежурства. Добряга Аполлоша охаживал как мог. То к себе вызовет и о погоде битый час говорит, то сам в группу прибежит, никак уйти не хочет. И Елена Евгеньевна, и Нонна Самвеловна, и даже Яковлевна, моя антагонистка, и та на ужине норовит чего-нибудь вкусненького подсунуть против всяких правил.

А я все про вину думала.

Зайду к Аполлоше узнать в сто первый раз, нет ли известий из милиции, и сразу про себя давай на весах взвешивать, чего я больше принесла детям – радости, беды?

Радость, конечно, была, вон Коля Урванцев! Нашел Никанора Никаноровича. Лепестинья моя бумаги подала Зину удочерить. Сашу Суворова, Сашеньку, который назван в честь полководца, усыновила хорошая детная семья.

Но радость разве надо считать? Она и есть радость. А вот беду не захочешь, сосчитаешь. У меня-то ее полный короб. Пора и разобраться, что к чему.

 

«Князь Игорь» и зеленоглазая «княгиня» повинились. Мало ли какая жизнь. Обеспеченные, но не такие уж молодые. Захотели Аллочку удочерить, порыв был, но оказалось, вдвоем спокойнее, дело, как говорится, хозяйское, никто принуждать не вправе.

Но Аллочке-то? Не все равно? Конечно, в тысячу раз хуже, если бы сгоряча удочерили, а потом ладу нет. Тут уж вообще трагедией может обернуться! Но маленькому человеку все не объяснишь. Потом поймет, сердце утешит, а теперь вражья сила, вот кто для Аллы Ощепковой Игорь Павлович и Агнесса Даниловна. Так и станет всю жизнь вспоминать двух больших сытых людей. Прыгают по утрам в белых трусах и маечках, свою жизнь продлевают. Для самих же себя.

Не знаю, как Аллочку, меня этот образ преследует – двое красивых, благополучных людей – руки в стороны, ноги врозь, ать-два! Бэкон-то мой прав! Я раньше только вторую половину фразы слышала, а теперь поняла и первую: «Процветание раскрывает наши пороки». Вот он, оказывается, о чем.

Я, конечно, могла хулить Запорожцев сколько мне вздумается – толку-то? Они где-то там заряжаются физкультурой, берегут большое здоровьишко, катаются в «Москвиче», а Алла здесь, со мной, и чем там мостили дорогу в ад, мне все равно.

Меня моя дорога интересовать должна. Мои намерения.

Они, конечно, благие, сама знаю. Только вот благость их тяжела.

Анечка Невзорова, к примеру, своим неразумным умишком ее отвергла, эту благость. Малышня, а выбор сделала очень даже трезвый и взрослый. Мечты об исправившейся мамаше, конечно, наивны, но лучше уж сердце свое между матерью и другой женщиной, к которой привязаться нетрудно, не разрывать, это так.

Анечке легче всех, она сама решила, потому и легче.

А вот Сева мой… И Степан Иванович ничем не виноват, и мальчишка. Может, не уехал бы его охотник, ничего с Севой и не случилось. Конечно, ничего. А случилось потому, что уехал. А в том, что уехал, никто не виноват.

И мне можно ручки умыть?

Эхма, благодетельница-воспитательница! Не вспоминай, не надо. Не трави душу ни себе, ни людям, не вали на них хотя бы и частицу, а своей ноши.

Благими намерениями… За несостоявшиеся намерения других людей единственная в ответе ты сама. Ведь ты их подтолкнула. И нет никаких обстоятельств, смягчающих твою вину…

Лихорадка мгновенных сборов: позвонили из милиции, как будто нашли удальца. Мы едем с Аполлошей в такси, и я испытываю полную атрофию чувств. Даже это известие не радует меня. Половинные эмоции, я довольна, что обошлось, не больше. Может, научилась тому, о чем говорила Елена Евгеньевна? Зато директор ликует. Без конца тарахтит, просто никакой выдержки. Хотя понять можно. Все-таки директор. В конечном счете он отвечает за все.

Мне становится совестно, на минуточку чувства возвращаются в полном объеме. Ведь Аполлон Аполлинарьевич, поддерживая мою идею, брал всю ответственность на себя. Такая простая и доступная мысль посещает меня впервые, и мне совестно за собственный беспардонный индивидуализм.

Господи! Да ведь все, кто меня окружает, поддержали меня, согласились со мной. Именно потому я не могу ни на кого сваливать. Даже на тех, кто попробовал и не смог, Запорожцев этих.

Наш выезд оказался пустым. Парень, которого задержали, был старше на год и к тому же при нас стал сознаваться, кто он и откуда.

Любопытно – отец и мать кандидаты наук, он – из института, она – медик. Впрочем, какая чушь! У сердца нет ученых степеней…

Кончался пятый день, как сбежал Сева. Мы вернулись в школу, и Аполлон Аполлинарьевич с женой поили меня чаем в директорском кабинете.

Разговор не вязался главным образом из-за меня. Я отвечала кратко, неохотно.

Елена Евгеньевна достала из сумки колбасу, свежий батон, нарезала бутерброды. Теперь я понимаю – эти люди были куда мужественней меня. Дома по-прежнему не ладилось, и хотя сын ночевал, ключи к нему все еще не были найдены, а директор и завуч старались развеселить воспитательницу, которая к тому же сама кругом виновата.

Они напоили меня чаем, колбасу Елена Евгеньевна спрятала между рам, остатки батона завернула в вощеную бумагу.

– Может, вам плохо спится, так придите сюда, попейте чаю, чайник всегда тут.

Аполлон Аполлинарьевич молча катнул по столу ключ в мою сторону, и я почему-то явственно вспомнила наши первые разговоры, тот педсовет, где он пересказал Лескова, генерал-майора, не выходившего за стены кадетского корпуса, эконома Боброва, который дарил молодым офицерам серебряные ложки.

Нет, определенно наш директор владел даром читать мысли.

– Неплохо бы нам, – задумчиво сказал он вдруг, – поговорить на педсовете о Рылееве.

Он хитровато разглядывал меня. Опять старался повысить мой тонус своими разговорами?

– Помните, кто первым высказал мысль: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»?

– Некрасов, – слабо улыбнулась я.

– Некрасов перефразировал, развил. А первым сказал Рылеев: «Я не поэт, а гражданин!»

– Полно, Аполлон Аполлинарьевич, – сказала я, – вы не естественник, а словесник.

Он не ответил на это.

– И знаете, предпочел поэзии восстание и смерть. – Аполлоша помолчал. – Жизни предпочел долг.

– При чем тут педсовет? – спросила Елена Евгеньевна.

– Жизни – долг, – удивился директор, что его не поняли. – Разве это не наша тема? Учителей? Или мы, товарищ завуч, должны говорить лишь о планах, уроках, учениках?

– Собирайся домой, товарищ директор, – печально улыбнулась Елена Евгеньевна, – воспитывать собственного сына.

Они ушли, а я осталась в кабинете. Посидеть в мягком старом кресле, провалившись просто по уши. Можно положить голову на спинку, подумать про себя, про свой поезд, про жизнь, пока малыши спят.

Жизни предпочел долг, сказал Аполлоша про Рылеева. Жизни – долг. Это Рылеев. Там требовался выбор. И он выбрал. А я? Сейчас совсем все другое. Не требуется никакого выбора.

Никакого или – или.

И – и.

И жизнь и долг. Но какая жизнь, если такой тяжкий долг?

Я задремала, а проснулась, точно дернулась. Снова прикрыла глаза. Осознанно открыла их.

Передо мной стоял Сева Агапов. В нашем интернатском сером пальто, замызганном чем-то черным, похудевший, с воспаленными глазами.

Он смотрел на меня, медленно опускал глаза, потом быстро вскидывал их, снова смотрел какое-то время и вновь медленно опускал взгляд.

Я не кинулась ему навстречу, не стала раздевать, как сделала бы раньше, я не заплакала, как плакала прежде от подобных потрясений, а встала, приоткрыла окно, достала колбасу, нарезала ее, сделала бутерброды, налила остывающий чай, поставила перед директорским креслом, улыбнулась Севе:

– Ну! Мой руки!

Он снял пальто, шапку, сложил их на стол, вышел в коридор, а я даже и не подумала, вернется ли он. Мысли такой не было.

Я смотрела на чашку, бутерброды с колбасой, на директорское кресло, куда сейчас сядет Сева – и это будет довольно забавно, – я смотрела перед собой на простые предметы, виденные тысячу раз, и думала о Боброве и о фразе, сказанной Аполлошей на первом педсовете. Он сказал тогда: «Видите, какие славные учителя были до нас с вами!»

Хорошо сказал. Я еще аплодировала, экзальтированная дурочка!

Я смотрела на чай для Севы, а думала про эконома Боброва, старуху Мартынову, как она говорила про учителя – раствориться в них надо! – про Аполлошу с его женой и предками.

И про себя.

Может же человек подумать про себя?

Особенно если так: жить надо благими намерениями и делами.

Рейтинг@Mail.ru