– Ты еще не спишь, дочурка?
И рослая, сильная фигура Андрея Васильевича Дурова неожиданно выросла на пороге.
Это был далеко еще не старый человек, но уже значительно тронутый сединою. Молодецкая осанка, длинные, с заметной проседью усы, коричневая, с золотыми шнурами венгерка – все это обличало в нем лихого кавалериста. Его серые глаза, большие и ласковые, с любовью смотрят на дочь.
– Не ложишься еще, именинница? – ласково говорит он. – А я виноват перед тобою, Надюк. Исчез с твоего праздника, девочка… К Парукину зашел по делу… Надо было ему наставления дать… А то опять пошаливать стали киргизы и башкиры. Расчухали, разбойники, что казаки вышли вчера из города, и сегодня же ночью постоялый двор Накипина разграбили… Главных зачинщиков поймали, слава богу. Теперь надолго отучат их от грабежа… Вот по какому делу замешкался твой старый папка. Ты уж прости его, не гневайся, Надюк!
– Ах, папа! – горячо сорвалось с уст девушки. – Как можете вы говорить так! Да ведь вы не знаете, как я…
Она не договорила. Спазма сжала ей горло, мешая докончить. Невыразимое волнение охватило ее.
«Как он меня любит! Бедный, дорогой папа! – тревожно выстукивало ее измученное сердечко. – А я-то… что готовлю ему!..»
И, сделав над собой невероятное усилие, смугленькая девочка принудила себя ласково улыбнуться отцу. Но взгляд ее остался тревожным, и вся она дрожала от волнения.
Андрей Васильевич уже успел заметить состояние дочери, ее дрожащий голос, внезапную бледность, покрывшую встревоженное лицо.
– Что с тобой, Надюк? Ты нездорова, моя девочка? Ты вся дрожишь! Надя! Надя моя, говори же, что это с тобой, ради бога!
С трудом пересилила свое волнение Надя и ответила глухо, чуть слышно, едва владея непокорным языком:
– Мне только холодно, папенька. Не беспокойтесь, я совершенно здорова.
И она прильнула к его груди, пряча бледное лицо и мрачно горящие глаза, наполненные теперь самой безысходной тоскою. Холодные шнуры и золотые пуговки отцовской венгерки до боли впились в ее похолодевшие щеки, так сильно она прижалась к ним, стараясь заглушить этим иную боль, гораздо более острую и мучительную – боль ее сердца.
– И в самом деле ты не в себе, дочурка, – произнес с заметной тревогой в голосе Андрей Васильевич. – Не дай бог, захвораешь. Коли холодно, протапливать вели горницу, а нет, перекочевывай в большой дом. И то пора: октябрь близко. Ведь никто не неволит нас жить в этом курятнике… А только, не дай бог, заболеешь, сейчас же мне скажи, слышишь, девочка? Береги себя ради твоего старого папки… Не приведи господь, случится что, ведь я места себе не найду. Надюк ты мой, рябчик ты мой милый! – заключил отставной кавалерист с необычайной нежностью в голосе.
Он часто называл так в шутку свою любимицу, намекая этим прозвищем на тронутое оспой личико Нади, и Надя всегда со смехом принимала от него эту шутку. Но теперь ей было не до смеха.
То, что он говорил ей теперь, ее дорогой, ненаглядный папа, только больше и мучительнее терзало и без того истерзанную непосильными муками душу бедной девочки. Ей становилось страшно при одной мысли, что станется с ним, когда он лишится надолго, может быть навеки, своего Надюка-гусаренка, своего милого «рябчика». А что, если ее поступок убьет, сведет в могилу его – такого чудного, ласкового, заботливого, родного?
«О господи! – с содроганием думалось Наде. – Все вынесу, все, только не это! Боже! Умоляю тебя! Только не это! Ты, великий и милосердный, ты избавишь меня от этого нового ужаса! Ты не допустишь его! Господи, молю тебя, сохрани его, спаси и помилуй!»
И, до боли стискивая зубы, боясь разрыдаться, она все крепче и теснее прижималась к отцовской груди, призывая к себе на помощь все свое мужество и самообладание, которое, казалось, ускользало от нее все дальше и дальше. И вдруг быстрая как молния мысль прорезала ее мозг. «А что, если остаться? Что, если подчиниться своей скромной девичьей доле и забыть безумное, влекущее ее неудержимо стремление вырваться на простор, на волю? Если покориться условиям судьбы и природы, сделаться простенькой, тихонькой сарапульской барышней, как и сотни ей подобных?»
И, разом оторвавшись от груди отца, она заглянула ему в глаза своими громадными, расширенными донельзя, горящими зрачками.
Вот оно – это милое, дорогое лицо, так безумно любимое ею с детства; вот они – эти чудесные, ласковые глаза, которые так доверчиво и ясно глядят ей в самую душу! И подумать, что в следующее же утро эти милые глаза, не встретясь с ее взглядом, может быть, сомкнутся навеки!.. Что эта благородная мужественная голова не вынесет нанесенного ей удара и эти дорогие уста никогда не произнесут ее имени! О!.. Нет, нет! Она не в силах нанести этого удара ему – милому, ненаглядному, родному…
Что-то с силой сжало грудь Нади, подкатилось к самому горлу, не давая ни вздохнуть, ни опомниться… Миг… и она упадет к ногам отца, обхватит его колени и расскажет ему все, все, заливаясь слезами раскаяния и горя…
Вдруг, словно из тумана, выплывает перед ней странная девушка в деревенских сандалиях, с золотыми косами, небрежно раскинутыми вдоль спины. Глаза ее с укором и гневом устремлены на Надю, уста шепчут чуть слышно, почти неуловимо:
«Так вот ты какая! Жалкая, ничтожная, слабенькая девочка! И ты требовала от меня помощи, благословения, от меня, которой недостойна завязать ремень на сандалии! О бедное, малодушное создание! Где тебе быть тем, к чему влекло тебя твое ничтожное тщеславие, твоя непомерная дерзость! Напрасно я поверила твоей клятве, поверила детскому лепету бедного слабого ребенка!»
«Нет, нет, ты не права, Жанна, – мысленно воскликнула обезумевшая от стыда и отчаяния Надя, – ты увидишь, что я достойна твоего покровительства, клянусь тебе!»
Она как-то разом преобразилась. Куда девались прежнее смятение, ужас и печаль? Глаза горят решимостью и отвагой. Лицо смотрит бодро, спокойно… Прежний трепет волнения исчез с него бесследно. Голос ее звучит твердо и смело, когда, повернувшись к отцу, она говорит с ласковой улыбкой:
– Не беспокойтесь обо мне, папаша! Меня действительно знобит немножко… Усну, и все как рукой снимет к завтрашнему утру.
– Ну, Христос с тобой, детка, ложись скорее. И впрямь, пожалуй, сон – лучшее лекарство, – произнес отец, поднимаясь с кресла. И, обняв дочь, он крепко поцеловал ее в обе побледневшие щечки.
При этом прежнее волнение снова вернулось было к Наде.
«В последний раз! – произнесла она мысленно, целуя благословлявшие ее руки. – В последний раз… Завтра это драгоценное благословение получат Клена и Вася… а она… Надя… злая, непокорная Надя, самовластный гусаренок, милый „рябчик“, Надя – его любимица… будет уже далеко, далеко…»
Но Андрей Васильевич не заметил нового волнения дочери. Он еще раз поцеловал смуглое личико и, не обернувшись, исчез за дверью.
И хорошо сделал, что не обернулся. Его Надя, его бедный, милый «рябчик», стояла теперь на коленях перед креслом, на котором он только что сидел, и покрывала его старенькую кожаную обивку исступленными поцелуями, смешанными с беззвучными слезами…
Иные минуты в жизни человеческой кажутся вечностью. Такие именно минуты и переживала Надя, ползая на коленях вокруг кожаного кресла и покрывая поцелуями и слезами и самое кресло, и пол горницы, где, казалось, еще оставались следы ее отца…
Наконец, уже слез не хватало. Их точно выпило до капли измученное сердце смугленькой девочки.
Она тяжело поднялась с колен и, пошатываясь, подошла к дубовому комоду, на котором стояло небольшое круглое зеркальце. Пошарив в комоде и почти ничего не видя от слез, она, наконец, подняла руки над головою. Какой-то небольшой блестящий предмет блеснул в ее пальцах… Миг… и тяжелая темно-русая коса скатывается, отделенная от головы девушки, и, свернувшись змеею, падает на пол…
Дрожащими руками срывает теперь с себя Надя все принадлежности своего девичьего туалета. С лихорадочной поспешностью выбрасывает она из комода широкие казачьи шаровары, высокие, грубые сапоги, длиннополый синий чекмень, барашковую шапку с алым верхом и алый пояс. Все это как в сказке, словно по щучьему велению, появляется перед нею. Дрожащие руки плохо повинуются ей… Их движения судорожны, торопливы, даже пальцы сводит от волнения…
Только через четверть часа, совершенно перерожденная своим новым костюмом, взглядывает она в зеркало.
В синем чекмене, перетянутом в талии алым поясом, с заткнутым за него оружием, в казачьей шапке на коротко остриженных «в кружок» волосах, она ничего не имеет общего с прежней Надей, дочерью сарапульского городничего. Ничего женского нет в этом бледном лице, таком юном и отважном.
Не больше 14 лет на вид кажется ему – этому юному, стройному казачку-мальчику с упрямым крутым лбом и темными, так и поблескивающими из-под черных бровей глазами.
И дивится невольному своему новому виду Надя. Как, однако, преображает срезанная коса и мужская одежда!.. Но ей нет времени раздумывать и мешкать.
Где-то недалеко от садового домика слышится шелест сухих листьев и ржание коня.
– Милый! Заждался меня! – тихо произносят губы Нади, и впервые за этот вечер счастливая улыбка скользит по ее смуглому лицу.
Проворно берет она со стола кубышку с деньгами и часы, погружает то и другое в глубокий карман казачьих, с красными лампасами, шаровар. Потом, еще раз взглянув во вдохновенное лицо странной пастушки, Надя снимает шапку, истово крестится широким русским крестом и бесшумно проскальзывает за порог горницы…
В старом саду темно как в могиле. Но знающей каждый его закоулок Наде не надо света. Под ее ногами шуршат осенние листья. Над головой радостно мигают алмазные звезды, а в сердце Нади борется безумная печаль с радостным сознанием обретенной свободы…
Миновав дубовую аллею и повернув за угол развалившейся беседки, вокруг которой мраморные фавны замерли в прыгающих позах, Надя выходит на береговой обрыв, где мерно катит свои темные воды тихо плещущая и царственно-спокойная Кама.
– Алкид! – чуть слышно зовет девушка, и в ответ ей звучит новое ржание коня, где-то уж близко, совсем близко от нее, там, за кустами дикого орешника, разросшегося в изобилии по уступам обрыва.
И в ту же минуту две темные тени выступают из темноты в лунную полосу: тень высокого человека в кучерской поддевке и серого в яблоках статного коня чистой карабахской породы.
Это конюх Ефим с Алкидом – неизменным другом и любимцем Нади.
– Ах наконец-то, барышня! А мы уж заждались вас! – говорит он веселым шепотом. – Да куда же это вы собрались в такую позднюю пору?
Ефим нисколько не поражен мужским костюмом Нади. Не раз дворня видела в нем старшую барышню во время ее верховых прогулок по сарапульским окрестностям. Сам городничий, выучивший верховой езде дочь, подарил вместе с конем и весь казачий костюм своей любимице, находя, что в мужском одеянии гораздо удобнее и легче держаться в седле.
Не то удивляло Ефима, а позднее время, выбранное барышнею для верховой прогулки.
Еще до ужина Надя таинственно вызвала его из людской и приказала ему к 12 часам ночи оседлать Алкида и ждать ее вместе с конем над обрывом, позади сада.
Он не посмел ослушаться молодой хозяйки, обещавшей ему к тому же щедрое вознаграждение. И Надя сдержала свое обещание: из тонкой девичьей руки в заскорузлую, грубую ладонь Ефима перешла целая груда монет – и медных, и серебряных.
– Слышишь, никому ни слова о том, что видел, – дрожащим голосом говорит она теперь чуть ли не до земли кланявшемуся ей конюху. – Я на тебя надеюсь, Ефим! А теперь ступай! Ты мне больше не нужен.
– Да куда же вы собрались, барышня? – по-прежнему недоумевал тот, хлопая глазами. – И скоро ли вернуться изволите?
– Вернусь ли скоро – не знаю, голубчик, – с невольной грустью в голосе произнесла Надя. – Я еду туда, где меня ждет счастье!.. Прощай же, старина! Не поминай лихом!
Быстро вскочив в седло с легкостью настоящего кавалериста, Надя легонько тронула ногами крутые бока Алкида, и скоро ее стройная фигурка, слившаяся в одно целое с силуэтом коня, исчезла во мраке осенней ночи.
Студеная осенняя ночь Прикамского края широко раскинула свои черные крылья над уснувшими окрестностями Сарапула…
Надя медленно подвигается вперед. Она едет шагом, чтобы не утруждать Алкида. Еще целых 50 верст придется сделать в эту ночь ее верному другу. Внизу под ее ногами по-прежнему катит свои глубокие воды темная Кама – младшая сестра красавицы Волги. По ту сторону ее далеко чернеют в отдалении громадные силуэты лесов-исполинов соседних Пермской и Оренбургской губерний. В их темных зарослях таятся зеленые озера со студеной и зеркальной поверхностью. Там водятся разные дикие звери и недобрые люди из кочевых бродячих киргизских племен. Но не туда держит путь отважная смуглая девушка в казачьем чекмене и барашковой шапке. Ее путь лежит южнее, к темному вятскому лесу, громадным пятном чернеющему перед ней на горизонте.
Там, за этим лесом, – цель ее путешествия.
Два дня тому назад вышел казачий полк из Сарапула, куда был прикомандирован на лето для усмирения разбойничьих шаек. Надя слышала, что дневка полка назначена в 50 верстах от Сарапула за этим темным лесом, и она должна во что бы то ни стало примкнуть к нему с зарею.
Еще издали высокие гиганты протягивают к ней свои сучковатые ветви-руки, и она въезжает на своем коне под их таинственно-мрачный полог.
Здесь, под покровом леса, наполовину оголенного в эту позднюю осеннюю пору, девушка совсем почти выпускает поводья. Ей хочется отдохнуть, успокоиться немного. И понятливый конь тотчас же замедляет ход, угадывая желание своей юной госпожи.
Теперь она подвигается медленно, тихо. Одна рука, выпустившая поводья, упала на стройную шею Алкида, другая бессознательно перебирает его шелковистую гриву.
Глубоко задумалась Надя… Перед нею проходит целый ряд картин, еще недавних, но кажущихся теперь такими далекими, давно минувшими…
Перед нею далекая, пыльная дорога… О, какой бесконечной кажется она!.. Горячее солнце печет вовсю. Оно не знает удержу, это летнее солнце, такое яркое, безжалостно палящее.
По пыльной дороге, ровно выстроившись в стройные, ровные шеренги, скачут гусары. Взвод за взводом, эскадрон за эскадроном. Сколько их! Не счесть… Между ними и она – Надя, крошечная, чумазая трехлетняя девчурка, важно восседающая в седле своего дядьки, правофлангового гусара Астахова. С самого раннего детства Надя и не помнит иной няньки. Асташ ходит за нею, Асташ умывает и одевает ее по утрам, а вечером укладывает на сон грядущий. Он, тот же неизменный Асташ, первый учит ее читать «Богородицу» и складывает крохотные ручонки на молитву. Он же, ради Надиного удовольствия, машет затупленной на конце саблей перед лицом девочки, приводя ее в восторг видом сыплющихся огненных искр… Он дает ей пистолет – пощелкивать, старый, заржавевший пистолет, негодный к употреблению, а по вечерам носит ее к музыкантам, которые перед «зарею» играют всевозможные штучки на потеху «ротмистровой дочурке», как называют бравые усачи-гусары свою общую любимицу Надю.
Да и нельзя не любить ее, этой чумазенькой, сметливой девчурки, поминутно выкрикивающей своим детским звонким голоском слова кавалерийской команды:
– Эс-кад-рон, спра-ва по три заезжай! Марш, марш! И слушая этого крошечного командира, и полковник, и офицеры, и лихачи-гусары – все они помирают со смеху.
– Ай да Надя! Ну, можно ли не любить эту прелесть?! – говорят они, искренно любуясь занятным ребенком.
А между тем «кое-кто» не любит ее, Надю!
Тут же в походе «на марше» едет за полком карета. В ней сидит молодая дама поразительной красоты. Это – Марфа Тимофеевна Дурова, мать Нади, и она-то и не любит своей девочки.
Еще до рождения дочери прелестная молоденькая ротмистрша мечтала иметь мальчика-сына, изящного и белокурого, как маленького ангела. И вместо него родилась Надя – смуглая, некрасивая, крикливая Надя, с громадным ртом и крупными чертами.
И Марфа Тимофеевна, обманутая в своих ожиданиях, невзлюбила ребенка. К тому же ее дочь не отличалась кротостью и кричала с утра до ночи, так что ее пришлось взять из кареты и вверить попечениям флангового Астахова. Здесь она может кричать и вертеться досыта: Астахов – чудо терпения и боготворит ее. И сейчас, в этот знойный летний полдень, Наде не сидится спокойно в солдатском седле.
– Астас! – картавит она по-детски. – Я пляницка хоцу! Дай пляницка Надюсе!
И мигом появляется, бог весть откуда, медовый порядочно-таки засусленный пряник и из заскорузлой солдатской руки прямо переходит в алый ротик темноглазой девчурки…
Надя грызет пряник, а гусары идут себе да идут вперед по пыльной дороге, позвякивая стременами, поблескивая на солнце серебряными ментиками да золочеными шнурами своих венгерок.
Их однообразное шествие усыпляет Надю… Пряник выскакивает из детской ручонки и падает на дорогу. Темно-русая головенка склоняется на сильную солдатскую грудь, и Надя засыпает блаженно-сладким сном золотого детства…
Новый миг – новая картина…
Небольшая уютная комната… Широкое окно, выходящее в сад… Под окном куртины и клумбы, сплошь засаженные резедой, левкоем, душистым горошком…
Душный июльский полдень близится к концу. Косые лучи солнца проникают в окно и золотят темно-русую головку, склоненную над работой… Пчелы жужжат назойливо, однозвучно, носясь над куртинами сада. От куртин поднимается душистая, пряная волна аромата. Она кружит темно-русую головку, мешает сосредоточиться детским мыслям, отвлекает от работы…
«Жжж!» – жужжат пчелы. Вот охота сидеть за скучным плетеньем, когда все здесь в саду так ярко, блестяще и красиво! Брось свои кружева, дитя! Выйди к нам, в наш мир тепла, воздуха, света!
И смугленькая девочка борется с непреодолимым желанием. Перед ней безобразный валек, на котором вьется между двумя рядами коклюшек бесконечная полоса кружев, неровная, грязная, захватанная детскими ручонками.
С ненавистью смотрит смугленькая Надя на злополучный валек, а пчелы вокруг нее жужжат все назойливее и громче: «Выйди! Выйди к нам! У нас так хорошо и привольно!»
На этот раз искушение слишком сильно. Смугленькая девочка бросает тревожный взор на дверь, потом с легкостью кошки вспрыгивает на окно, и через минуту ее не по летам высокая, тоненькая фигурка в белом платьице несется стрелой по аллее, прямо навстречу солнцу и свету, теплу, цветам и пчелам… Вот уже она миновала цветник и очутилась между кустами орешника, на крутом берегу Камы… Здесь, в этой чаще, она с тем же неизменным Асташом построила крошечную беседку, носящую громкое название «Надин арсенал».
Теперь – увы! – Асташ уже далеко. Ахтырский полк продолжает вести свою походную жизнь, в то время как гусарский ротмистр Дуров – отец Нади – навсегда оставил строй и прежних друзей, получив место городничего в уездном городе Сарапуле на Каме. Астахов ушел, а Надя осталась. Неделю только провел бравый гусар в гостях у своего ротмистра, а уже успел порадовать свою питомицу и выстроить ей этот «арсенал» на память о себе. Крошечная хижинка на берегу Камы сделана по всем правилам военного искусства. Это настоящий крошечный арсенал с игрушечными пушками, выдолбленными из дерева по образцу настоящих; а внутри арсенала скрыты всевозможные сокровища: тут и старые ржавые пистоли, и такие же сабли, и длинная винтовка, и расстрелянные патроны, и много, много подобных вещей.
Надя совсем переродилась среди всех этих, милых ее сердцу, сокровищ. Теперь уже никак нельзя признать в этой маленькой отважной фигурке прежней сонливой девочки, склоненной лишь какие-нибудь полчаса тому назад над скучным плетеньем. С разгоревшимися глазами, с пылающим лицом, она машет тяжелой саблей над головою, щелкает курками пистолетов и кричит резким, пронзительным голоском:
– Эскадрон! В атаку! Марш, марш! – и несется с диким пламенем в глазах от порога хижины прямо в густо разросшиеся кусты орешника, махая своею саблею и отхватывая ею зеленые ветки с чуть намеченными плодами.
Кусты хлещут по лицу дикую девочку, царапают ей шею и руки… Она отчаянно продирается сквозь них, пылкая, порывистая, способная забыть целый мир в своей упоительной игре…
А по тропинке, проложенной к арсеналу, бежит уже толпа дворовых девушек, кричащих на разные голоса:
– Барышня, к мамаше! Маменька гневаются! Извольте идти скорей домой.
И вот воинственный жар сразу исчезает из сердца странной девочки. Пистолет и сабля выпадают из рук, и, печально поникнув головою, она идет, окруженная торжествующим сбором всех этих Дашек, Акулек и Танек, туда, где ее ждут ненавистные кружева, длинная нотация, брань, быть может, даже наказание.
Темный лес, молчаливый и непроницаемый, как тайна, по-прежнему окружает своим тесным кольцом со всех сторон Надю… Алкид изредка издает продолжительное ржание. Над головою все то же алмазное небо, осыпанное мириадами звезд…
Темный лес надвигается все ближе и ближе… Он точно хочет завлечь и замкнуть юную всадницу в свой заколдованный круг. Точно хочет заключить ее в заповедный тайник своего глухого, мертвого царства. Но смугленькая Надя не боится темного леса… Она ничего не боится – эта отважная, смелая девочка, с душою сильною, твердою, не женской душой. По-прежнему спокойным, мерным шагом идет она по узкой лесной тропинке, сплошь покрытой шуршащим ковром опавшей листвы. По-прежнему тонкая ручка машинально теребит шелковистую гриву Алкида, а в пылкой головке одна за другой тянется вереница картин и образов недавнего былого.
Перед ней светлый, теплый июльский вечер. Полный благовонного аромата, стоит он над Камой. У самой реки, на отлогом, заросшем сочной муравой берегу, у пылающего костра сидит нарядное общество.
Поверх разостланной на траве скатерти расставлены закуски, вина, прохладительное питье. Общество преимущественно состоит из дам – хозяек лучших домов Сарапула. Между ними и мать Нади. Тут же под деревом и сама Надя, высоконькая не по летам, десятилетняя девочка, с мрачными глазами и задумчивым лицом.
– Я не могу справиться с этой девчонкой, – слышится холодный, ровный, точно металлический голос Надиной матери, – все в ней грубо… невоспитанно… резко… Муж сделал ошибку, отдав ее воспитывать этому ужасному солдафону Астахову, и теперь мне стоит многого труда повернуть по-своему эту упрямую, своенравную натуру.
Надя понимает, о ком идет речь. Но ни стыда, ни смущения не видно на ее смуглом личике. Она уже привыкла к постоянному недовольству матери, и к выговорам, и даже к наказаниям. Да и потом… виновата ли она, Надя, что бог дал ей неженскую душу? Виновата ли, что с колыбели только и слышала трубные звуки полкового марша, бряцание стремян и сабель, что детской постелькой служила ей круглая спина эскадронной Матреши, нянькой – милый, незабвенный, дорогой Асташ, которого она никогда не забудет?
Если ей и больно и обидно сейчас, так только оттого, что опять затронули этого ее ненаглядного Асташа, обидели его незаслуженно, обозвав «ужасным солдафоном».
Это он-то ужасный, он – ласковый и нежный, учивший ее всегда относиться хорошо и участливо к людям? Он, от которого она выучилась любить и понимать людей, жалеть бедняков, сочувствовать несчастным?..
И смугленькая девочка дрожит от негодования и гнева за своего далекого друга. Глаза ее разгораются все ярче и ярче, лицо принимает гневное, отталкивающее выражение. Она разом делается некрасивой, почти безобразной.
– Полюбуйтесь на нее. Ну, не сущий ли это волчонок, право! – слышится снова холодный, раздраженный голос – И кто скажет, что это моя дочь… Хороша, не правда ли? Пришлось ее взять на прогулку сегодня, чтобы она, по своему обыкновению, не выкинула какой-нибудь новой шалости, оставшись дома… О, я несчастная мать!
И в металлическом голосе дрожат нотки настоящего отчаяния.
Но сарапульские дамы не согласны с мнением Марфы Тимофеевны.
Нет, нет! Она не несчастная мать, она не может быть несчастной, когда у нее есть Клена – этот белокурый ангел с картины Рафаэля, это благословение божие их семьи, Клена, красавица Клена!
И сарапульские дамы начинают всячески хвалить белокурую Клену, совершенно позабыв о близости смугленькой девочки, угрюмо притаившейся в сторонке. А смугленькая девочка так бесконечно рада ускользнуть от общего внимания.
«А что, если?.. – прорезывает внезапная мысль десятилетнюю головку. – Что, если умчаться туда, в эту чащу, которая так манит своим приютом и прохладой? Ведь пройдет достаточно времени, пока эти дамы перестанут восхвалять достоинства Клены! Полчаса на восхваление, полчаса на закуску. Итак, ей остается час. Целый час свободы! О, она, Надя, отлично сумеет воспользоваться им!»
И прежде чем кто-либо спохватился, смугленькая девочка уже далеко…
Темная зеленая чаща дала ей больше, чем обещала… Громадные деревья точно упираются в синее небо своими мохнатыми верхушками; синее небо ласково сквозит сквозь зеленое кружево листвы… В высокой сочной траве растут дикие маргаритки, реют крылатые кузнечики, изумрудные букашки и божьи коровки, похожие на рубиновые капельки крови…
Надя вдыхает в себя ароматный запах смолы, бросается в траву и лежит там несколько минут без мысли, без желания, прижимаясь пылающим лицом к сочной, прохладной мураве… Потом быстро вскакивает на ноги, нагибает к земле гибкую ветку громадной плакучей березы, в виде молчаливого сторожа стоящей над диким лесным озерком, и, вскарабкавшись на нее, усаживается на ветвистом суку, низко склоненном над водою.
Все лицо ее светится безумным восторгом… Она вполне отдается этому новому наслаждению. Она ликует… Целые дни, проведенные с утра до вечера над скучными коклюшками или за чтением французской книжки, дни тоски, выговоров, наказаний – все забыто. Она точно и не Надя больше, а маленький дух этого дикого леса, с его вековыми деревьями и зелеными озерками на каждом шагу.
Раз! – и она прыгает с наклонившейся под тяжестью ее тела ветки и опять бежит, путаясь в высокой траве, падая и спотыкаясь, и опять поднимаясь, и опять падая, все дальше и дальше в сонную чащу, густо заросшую, дикую, почти непроходимую на взгляд… Голоса с реки доносятся все глуше и глуше… Вот одна теперь, совсем одна среди лесного царства, перед лицом неба и леса, такого ласкового, гостеприимного, веселого…
В изнеможении падает она в траву и разом засыпает счастливым ребяческим сном, наполненным радостным роем самых светлых и дивных видений. Зато пробуждение ужасно… Открыв заспанные глаза, она видит перед собою мать, гневную, рассерженную до последней степени. А кругом недовольные, усталые лица… Они все искали ее, считали погибшей, съеденной волками, упавшей в Каму. Хорошенькую прогулку, нечего сказать, устроила им эта несносная маленькая девочка! И несносная маленькая девочка получает наказание, беспощадное, строгое, почти жестокое, и выносит его стойко, без слез и криков, свойственных детям ее возраста…
Черная, черная северная вятская ночь… Почти такая же, как эта, но еще чернее, еще непрогляднее… Ярко мигают ласковые звезды на далеком небе… На крыльцо дома проскальзывает маленькая фигурка в неизменном белом платьице… Смуглое личико полно напряженного внимания и тревоги… Она прислушивается с минуту, держась рукой за косяк двери…
Слава богу, ни звука! Все спят спокойно. И в два прыжка беленькая фигурка минует шаткие ступени и несется по дубовой аллее в сторону домовых построек и заднего двора.
Уже у самой конюшни – цели ее путешествия – кто-то настигает белую фигурку и чем-то влажным и скользким касается ее обнаженной руки.
Белая фигурка вздрагивает от неожиданности, пугливо озирается и вдруг заливается тихим задавленным смехом.
– Мустафа, Магомет! Эх, испугали, противные!
Два громадных, мохнатых дворовых пса с тихим взвизгиванием прыгают вокруг Нади. Один из них подскакивает повыше и вмиг облизывает все ее лицо своим горячим, влажным языком. Другой умильно обнюхивает руку девочки, в которой та держит большую краюху хлеба, густо посыпанную солью.
– Нет, нет, это не для вас! – говорит Надя и грозит пальцем. – Не для вас – для Алкида. Да тише же, негодные! С ног собьете!
Но собаки не унимаются. Они своими дикими прыжками провожают Надю до самых дверей конюшни. С замиранием сердца отодвигает она засов от дверей и входит в стойло Алкида.
Месяц тому назад привели этого дикого красавца-карабаха на двор городничего. Как сейчас, помнит Надя общий восторг, вызванный появлением чудного коня. Он никого не подпускал к себе – этот статный дикарь, не знавший, однако, до сих пор узды и повода.
И вот его обуздали. Лихой кавалерист и бесподобный наездник, Андрей Васильевич с большим трудом усмирил дикого черкесского скакуна.
Но зато благородный конь и повиновался одному только ротмистру.
Ему да Наде.
То, чего достиг силой и плетью городничий, того добилась одной лаской и терпением смуглая девочка.
И ни одна душа не знала об этом в доме. Целый день проводила Надя за своим плетеньем, усмиренная, притихшая на вид. Марфа Тимофеевна понять не могла причины этой перемены с дочерью.
– Слава богу, образумилась наша Надя. Начинает позабывать свои гусарские замашки, – говорила она не раз Андрею Васильевичу.
Но Надя, присмиревшая с виду, остается все тем же дичком в душе, тем казаком-девчонкой, тем же гусарским питомцем, каким была раньше.
Умная девочка поняла, что этим кажущимся смирением она может добиться многого и, по крайней мере, усыпить подозрительность матери и достичь своей цели.
А эта цель наполняла теперь все существо Нади.
С той минуты, как она увидала дикого Карабаха, с мечущими искры глазами, с нервными ноздрями и распущенным по ветру хвостом, она отдала ему все свои детские думы, все свое маленькое сердце.
Вскочить на его сильную спину, тронуть крутые бока и нестись, подобно стреле, выпущенной из лука, на гордом диком скакуне с быстротою ветра – вот о чем только и мечтала теперь отважная девочка.
И мечта ее осуществилась… Каждую ночь, когда все затихало в доме городничего и погружалось в сон, смугленькая девочка проскальзывала тайком из детской, где крепким, безмятежным сном спали ее младшие сестра и брат, и прокрадывалась в конюшню. Там она ласково гладила Алкида, с любовью разговаривала с ним, задавала ему новый корм в ясли, кормила хлебом с солью – любимым его лакомством и всячески старалась угодить ему.
И конь, и девочка отлично понимали друг друга. Через неделю, не больше, дикий Карабах покорно выходил из стойла, ведомый в поводу маленькой детской ручонкой. Надя подводила его к скамейке, стоявшей в углу двора, и при ее помощи карабкалась на крутую спину Алкида.
Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее кружилась она по просторному двору на послушно повиновавшемся ей четвероногом дикаре.