Сегодня выпуск. С вечера никто не ложился, и майский день застает нас на ногах. В раскрытые окна дортуара врывается птичий гомон и солнце.
Высокая, полная, с черной кудрявой головой, Зина Бухарина, прозванная Креолкой, сооружает перед трюмо сложную прическу. Чахоточная, хрупкая Миля Рант, Стрекоза, помогает ей в этом. Красавица Черкешенка, Елена Гордская, моя любимица, расчесывает у окна черные косы и мурлычет какой-то романс. Толстушка Додошка Даурская, хохотушка и лакомка, с набитым леденцами ртом вертится подле моей постели, на которой разложено легкое белое платье.
Между нами, выпускными, было давно уже решено не делать нарядных платьев ко дню акта, с тем чтобы предназначенные на это деньги пожертвовать на поездку и лечение нашей больной классной дамы фрейлейн Фюрст; но наши баловники, родные, не пожелали лишить нас удовольствия, и более богатые дали возможность менее состоятельным семьям одеть их детей в традиционный актовый наряд.
Больная же классная дама получила возможность лечиться на юге.
Мой костюм удался на славу. Разложенное на постели белое платье оказалось чудом красоты. Вокруг него теснились подруги и, громко ахая, восхищались вкусом моей мачехи, «мамы Нэлли».
Ольга Елецкая, по прозвищу Лотос, высокая черноволосая девушка, большая фантазерка, восхищалась больше других.
Впрочем, на этот раз даже такие серьезные особы, как «профессорша», Женя Бутусина, Вера Дебицкая, первые ученицы, и степенная Старжевская, наравне с шумными маленькими сестричками Пантаровыми – Лизой и Женей и веселой хохлушкой из Киева Марой Масальской, «невестой» (она действительно была невестой одного киевского помещика), окружали мою постель.
Хохлушка Мара суетилась больше всех.
– Лида! Вороненок, Лидочка! Шляпу покажи нам теперь, шляпу! – молила она.
Моя выпускная шляпа – мой секрет.
Вчера, когда мама-Нэлли привезла мне ее и показала на утреннем приеме, я даже вскрикнула от восторга. Совсем скромная шляпа, а между тем, говорят, «папа-Солнышко» (так я с самого раннего детства называю моего отца) рассердился, когда ее увидел:
– Для молоденькой девочки – этот мрак! Зачем это?
Шляпу хотели переменить, но я вцепилась в нее, как говорится, руками и ногами.
– Ах, нет, нет! Оставьте ее, пожалуйста. В ней столько красивого замысла, столько значения! – молила я.
И шляпу оставили, к восторгу моих одноклассниц.
– Скорее! Скорее! Хохлушка, открывай, открывай! – слышатся нетерпеливые возгласы.
– Дети мои, не делайте из почтенного дортуара толкучего рынка, с позволения сказать, – роняет Сима Эльская, покрывая своим звучным контральто все остальные голоса.
– «Кочерга» на горизонте! – появляясь на пороге, выкрикивает Катя Макарова.
– Спасайся кто может! – вопит Додошка и лезет под кровать.
– Здорово нам влетит, что до звонка встали, – слышится чей-то шепот.
– Дурочки, ведь сегодня выпуск! – кричу я. – А через пять-шесть часов мы вольные птицы, и никакие «кочерги» в мире не смогут принести нам вреда.
– Они рехнулись, – пожимает плечами Сима, – одержимые какие-то, право! Будут перед классными дамами трусить до гробовой доски.
– Действительно, никто не посмеет нам сделать замечания сегодня, – улыбается Зина.
– Ну, душка, тебя с такой головою под кран пошлют кудри размачивать – произносит младшая Пантарова, Женя? или Малявка, прозванная так за крошечный рост.
– Отроковица Евгения, не завидуй чужому благу! – голосом дьякона на амвоне басит Сима, или Волька по прозвищу.
– А какие мы дети, в сущности! – тянет Черкешенка, не отрывая взгляда от голубого простора в окне. – В полдень свободные гражданки, а утром боимся «кочерги»!
– Побоишься здесь, когда…
Тут Рант корчит уморительную гримасу, собрав в частые складки свое лицо. И внезапно это худенькое личико делается карикатурно похожим на сморщенные, точно печеное яблоко, черты нашей главной гонительницы, инспектрисы. Миля склоняет свою изящную фигурку на один бок и, немилосердно теребя цепочку от креста, вытянутую поверх передника, скрипучим голосом тянет в нос:
– Первые, опять! Уймитесь, первые! И когда только вас выпустят наконец! Мальчишки! Разбойники! Эти первые портят весь корректный строй института! Да!
Взрыв хохота покрывает ее слова.
– Ха-ха-ха-ха! Как похожа!
Она действительно бесподобна со своей подражательной способностью, эта Рант. Воочию предстает, как живая, инспектриса.
От смеха мы несколько минут не можем произнести ни слова. Вдруг раздается голос Макаровой:
– Она идет, mesdames! «Кочерга» идет!
– Фальшивая тревога. Ты врешь, Катя! – кричит Сима.
– Нет, правда! – испуганно произносит Макарова.
– Ах, пусть войдет. Я люблю ее. Да, я люблю ее сегодня! – кричу я громко. – Люблю ее сегодня, люблю газовщика Кузьму, повара, люблю весь мир, потому что сегодня первый день нашей свободы, потому что жизнь прекрасна, небо сине, солнце – золотое море, и душа моя полна чарующей песни без слов. Да, я люблю ее. Горю желанием поцеловать ее морщинистое лицо и…
Тут я с жестом владетельной принцессы обращаюсь к подругам:
– Не мешайте ей войти, друзья мои. Я жажду ее видеть и расцеловать ее милые щеки.
– Лидка! Угорелая! Ты с ума сошла!
Я не успеваю произнести ни слова, потому что в эту минуту Мара с благоговением вынимает шляпу из картонки и вскрикивает:
– Шляпа, месдамочки, шляпа!
– Бабьи тряпки. Труха! – отчеканивает Сима.
Что-то белое, воздушное, из ажурной серебристой соломы в виде коронки, сшитой полукругом, над чем небрежно наброшены два черных крыла.
– Какая прелесть!
– Венец поэту! – восторженно лепечет Черкешенка.
Я краснею. Уж эта мне Черкешенка. Зачем она подчеркивает, что я пишу плохие стихи?
– Пожалуйста, не льсти Вороненку. Гляди, у нее и без тебя клюв от самомнения вытянулся на четыре дюйма, – острит Сима.
– Черкешенка права, – говорит Креолка, – и этой серебристой царственной тиарой я предлагаю увенчать стриженую голову Вороненка, а за это потребовать у нее речь.
– Конечно! Конечно! – оглушают меня остальные.
Я смущаюсь и, чтобы как-нибудь выйти из глупого положения, ухарски, задом наперед напяливаю шляпу, причем черные крылья зловеще трясутся над моим лицом, подбочениваюсь, делаю разбойничье лицо и, вскакивая на табурет, начинаю:
– Друзья мои! Сегодня мы, как вольные птицы, разлетимся во все стороны России, а может быть, и по всему земному шару. И Бог весть, встретимся ли мы когда-нибудь вновь. Многие из нас добьются, может быть, высокого положения, славы. Многие, может быть, будут богаты…
– Додошка откроет собственную кондитерскую, это верно, как шоколад, – возвещает Сима.
Кто-то фыркает. Но тотчас же зарождающийся смех подавляется дружным шиканьем остальных.
– Дайте же докончить речь Вороненку!
– Друзья мои, – подхватываю я, – через какие-нибудь пять-шесть часов все мы, Вольки, Креолки, Малявки, Черкешенки, Мушки, Киськи, Брыськи, Лотосы, Додошки и прочие, перестанем быть тем, чем были до сих пор, и перед нами широко распахнутся огромные ворота жизни. Мы войдем через них, гордые, сильные, свежие и юные, в большой мир. Бог знает, что ждет нас за этим заповедным порогом. Может быть, те, кто заслуживает много, много счастья, радости и утехи, получат одни лишь тернии себе в удел. Может быть, многие изнемогут в борьбе, почувствуют упадок энергии, силы. Тогда, друзья мои, вспомним это дивное синее утро, эти волны майского воздуха, это золотое солнечное море и праздник юных девушек, готовых вырваться на свободу, и подкрепим себя мыслью, что в разных уголках большого мира у каждой из нас есть еще тридцать девять сестер, которые готовы прийти на помощь по первому крику изнемогающей в борьбе с жизнью подруги. Не так ли, милые сестры? – заканчиваю я свою речь.
На минуту тишина водворяется в дортуаре. Все дышат взволнованно. С головы моей давно слетела так пленявшая всех тиара-шляпа и лежит теперь, забытая, на полу, в пыли. Никто и не замечает этого. Все углублены в собственные мысли.
Бог весть, что ждет нас за порогом нашей институтской клетки, где мы провели, худо ли, хорошо ли, семь безмятежных детских лет без особых забот и печалей. Детство кончено, и мы вступаем в жизнь. Каков-то будет путь этих тридцати девяти юных девушек, которые мне дороги, как сестры? Не подстерегает ли нас всех чудовищный зверь – судьба? Мне делается жутко до боли. Расстаться с моими друзьями так скоро, сегодня, через несколько часов! Слезы обжигают мои глаза.
– Все это прекрасно. Но зачем же рюмить, однако? – слышу я у своего уха Симин голос. – Слезоточение здесь не при чем.
– Ах, правда, Сима, правда. Мы должны войти в мир борцами, а не жалкими слабыми тряпками. Ты права!
А кругом уже загорается жизнь.
– Лида, Вороненок правду говорит. Мир, борьба, горе, все может быть. Но мы сестры. Мы должны дать слово друг другу помнить и любить вечно. А в трудные минуты помочь, поддержать. Да!
Впечатлительные плачут, повторяя одно и то же: «Сестры… сестры». Другие кричат, не слушая друг друга:
– Мы будем переписываться. Дадим адреса.
– Мы…
– «Кочерга» за дверью! И на сей раз это уже бесспорно, – кричит Сима. – Увы нам! – доканчивает она, взмахивая руками.
Действительно, на пороге появляется маленькая, сгорбленная фигурка инспектрисы, m-Ile Ефросьевой, нашего непримиримого врага.
– Опять ярмарка! – слышится ее скрипучий голос, и в презрительной гримасе морщится и без того морщинистое лицо. – Первые, опять! Просто наказание! Уймитесь, первые! И когда только вас выпустят наконец, мальчишки, разбойники, бунтари!
Додошка взвизгивает и валится на кровать, дрыгая ногами. Сима фыркает и делает «разбойничьи» глаза. Зина Бухарина, как бы нечаянно, набрасывает ночной чепец на свою великолепную прическу и завязывает его тесемочки под подбородком.
– Что вы, голландка, что ли? – шипит, заметив ее маневр, «кочерга».
– Нет, я из Иерусалима, – делая невинное лицо, отвечает Креолка, отец которой действительно служил недавно консулом в Палестине.
– Тогда зачем этот голландский убор?
И крючковатые пальцы, протянувшись к курчавой головке, бесцеремонно стаскивают с нее злополучный чепец.
– Что? Бараном? Опять завивка? Под кран и тотчас же размочить эту гадость! – скрипит неумолимый голос нашей мучительницы.
– Но ведь сегодня, слава Богу, выпуск! – возмущается Додошка.
– Даурская, – встать! – приказывает инспектриса.
– Какая душка! Сморчок! И ты хотела ее поцеловать! – шепчет Сима, трясясь от смеха.
– И поцелую! – упрямо решаю я.
Что-то веселое врывается мне в душу.
– И поцелую, – повторяю я.
Шаловливая мысль толкает меня вперед. Что будет потом, я соображаю плохо. Когда один из моих проказников-бесенят захватывает меня, противиться ему я уже не в силах.
– Лида, душка. Перестань, не надо, – испуганно шепчет Черкешенка.
Но никакие силы уже не могут меня удержать. В следующую же минуту я стою перед инспектрисой.
– М-lle Ефросьева, М-lle Ефросьева, позвольте мне на прощанье вас поцеловать!
– Что?! Что вы сказали?!
«Кочерга» сначала бледнеет. Даже кончик ее крючковатого носа делается мертвенно белым. Потом краснеет густым старческим румянцем все ее морщинистое лицо. Зло смотрят на меня ее маленькие щелочки-глазки. Рука теребит по привычке длинную цепь от часов.
– Опять эти первые. Вечные глупости. Эти первые портят весь корректный строй института.
Она поворачивает к нам спину и, припадая на правую ногу всей своей кривобокой фигурой, демонстративно хлопнув дверью, исчезает за порогом дортуара.
– Сорвалось! – кричу я и с хохотом падаю возле визжащей от восторга Додошки.
Мы в церкви. Как торжественно и нарядно выглядит сегодня наш институтский храм! Накануне мы убрали гирляндами из живых цветов все образа иконостаса. Бесчисленные свечи и лампады теряются при ярком свете майского утра.
На парадном месте, посреди пушистого ковра, стоит начальница. За нею теснятся синие вицмундиры учителей. Все здесь: вон красивый, с лицом русского боярина, словесник Чудицкий, так прекрасно читающий вслух лермонтовские поэмы; вон умный и строгий историк Стурло; дальше желчный физик, беспрерывно сыплющий единицами; за ним застенчивый математик Зинзерин, «Аполлон Бельведерский», объект обожания стольких институтских сердец, добрый старик француз, – все они почтили своим присутствием наше торжество. По правую руку начальницы – почетные опекуны в их залитых золотом мундирах, по левую – инспектор, инспектриса, все ближайшее институтское начальство и толпа приглашенных почетных гостей.
Наша maman притягивает к себе все взоры. Баронесса-начальница ходит последнее время, тяжело опираясь на палку. Но от этого не менее величественна ее фигура, а в бело-розовом лице, обрамленном серебряными сединами, что-то властное и непоколебимое; зорко смотрят еще молодые глаза и как будто видят нас насквозь.
– Екатерина Великая! Удивительное сходство – слышится восторженный шепот.
Там, в этой толпе, находятся и «они». Я незаметно поворачиваю голову и вижу их: моего папу-Солнышко в парадном мундире, маму-Нэлли в нарядном шелковом платье и маленькое существо в белом матросском костюме – одного из моих братишек.
Как хорошо, что они приехала все трое! Как хорошо!
Певчие сегодня поют изумительно. Проникновенно и как-то особенно звучит голос отца Василия под сводами церкви.
Сорок белых девушек стоят посреди церкви. Сердца горят и бьются. Еще час-другой, и мы разлетимся в разные стороны и, пожалуй, вряд ли встретимся когда-нибудь, или встретимся слишком поздно, когда лучшие надежды и грезы разобьются о сотни темных преград.
В церкви становится душно и от собственных мыслей, и от волнения, и от запаха живых цветов, умирающих в бутоньерках у нас на груди.
Елочка-Лотос, моя соседка с левой стороны, заметно бледнеет и, пошатываясь, направляется к стулу. Усталые глаза Елецкой меркнут, тускнеют, ни кровинки в побелевших губах.
– Выпейте воды! – шепчет ей m-lle Эллис и заслоняет девушку от любопытных глаз.
– Батюшка проповедь сейчас скажет, – шепчет мне Сима. – Ты не находишь, Вороненок, что сегодня мы будто приобщаемся Святых Тайн, точно в Великую Субботу?
– Приобщаемся к жизни, – мечтательно вторит позади нас Черкешенка, поймавшая чутким ухом вопрос.
– Только, чур, прежде времени не скисать, – шепотом командует Сима. – Знаю я вас, утриносиц. Слова порядочному человеку не дадите сказать, сейчас расчувствуетесь, повытянете платки из кармана – и ну трубить на всю церковь!
А у самой Вольки глаза влажные.
– Сима, – говорю я ей, – Сима, мы должны встречаться с тобой часто-часто! Слышишь? Во что бы то ни стало? Да?
Она прикрывает лицо пелеринкой и корчит одну из своих обычных гримас.
– Удивительно, или я еще недостаточно надоела тебе до сих пор в институте?
Но голубой огонь ее глаз говорит совсем другое.
– Ш-ш! – шикает классная дама. – Перестаньте болтать.
– Последнее замечание в институте, – шепчет позади нас Зина Бухарина. – Чувствуете ли вы это?
Не знаю, что чувствуют они, но мне грустно. Мне жаль этих белых стен, этой скромной церковки, где столько раз я повергалась ниц перед экзаменами, умоляя всех святых угодников не оставить меня в трудную минуту. Мне жаль этих стен моей семилетней тюрьмы и этих милых девушек. Жаль красивую, строгую, но внимательную к нам, воспитанницам, начальницу, жаль вспыльчивую, как порох, но добрую m-lle Эллис.
А отец Василий точно угадывает мои мысли. В его проповеди, обращенной к нам, уезжающим, столько заботы о нас и доброты.
– Бог весть, что ждет вас за институтскими стенами, дети! – гремит теперь на всю церковь его обычно тихий голос. – Но помните каждую минуту, в радости ли, в горе ли, среди темных ли, бурных волн житейского моря или на гладкой, ровной поверхности более спокойного существования, помните всегда Его, Того, Кто шлет испытания и радость; Того, Кто Первый и Высший Защитник ваш и Покровитель на земле. Не забывайте Его. Прибегайте к Нему с молитвою. А еще будьте милосердны, дети, забывайте себя ради других, старайтесь сеять добро и счастье. Многим из вас предстоит нелегкая воспитательная задача. Несите достойно и честно великое знамя труда. Воспитывайте так маленьких людей, чтобы они со временем могли приносить в свою очередь посильную пользу. Сейте доброе семя в восприимчивые детские души, и да послужат они основанием прочному и красивому духовному росту ваших воспитанников!
Мы все глубоко потрясены. Многие плачут. Даже среди приглашенных мелькают взволнованные, окропленные слезами лица.
У сорока девушек лица сияют. Увлажненные милые глазки, светлые улыбки, и в них беспредельная готовность пожертвовать собою ради счастья других.
– Как хорошо!
Синее небо сверкает сквозь стеклянный купол храма. Золотые потоки солнца льются прямо на нас. Червонно горит, поблескивая, позолота риз на амвоне. А там, впереди, тонкий худощавый священник, с побледневшим вдохновенным лицом, мудро, ярко и красиво говорит нам о вечной, прекрасной, самоотверженной любви ко всему миру.
Как и чем закончилась проповедь, как подходили целовать крест и как нас кропили святою водой под громкое и торжественное «Многая лета», – все это я помню смутно.
Кончалась сказка преддверия жизни, и сама жизнь вступала на ее место. Жизнь стучалась у порога и точно торопила нас. И сорок юных девушек спешили к ней навстречу…
– В залу, mesdames, в залу! Завтракать! – несется призывно из конца в конец по большой столовой.
Кто может завтракать в это утро? Мы давимся куском горячей кулебяки с рыбой, обжигаясь, глотаем горячий шоколад. Даже Додошке Даурской, известной лакомке, ничто не идет в горло.
С ближайших «столов» сбежались младшие классы, несмотря на строгое запрещение их классных дам оставлять места.
Это «обожательницы» и «друзья» нас, старших.
Особенно густа их толпа вокруг Симы Эльской. Она пользуется исключительной популярностью среди малышей.
– Гулливер среди лиллипутов! – в последний раз повторяет кто-то из нас прозвище нашей общей любимицы и ее маленького стада.
Происходит обмен карточками, передача адресов. Горячие клятвы звучат то здесь, то там.
Тоненькая маленькая девочка с фарфоровым личиком, из «седьмушек», широко раскрывая глаза, затопленные слезами, шепчет, обращаясь к Симе:
– Не забывайте, m-lle дуся, бедную Муську.
– И Анночку Зяблину тоже, – вторит ей другой голосок.
– И Мари. И Мари, ради Бога!
Васильковые глаза самой миловидной «шестушки», Сони Сахаровой, поднимаются на Эльскую.
– Как я любила вас, m-lle Симочка-дуся! Как лю-би-ла!
– И я! И я! До самой смерти любить вас буду!
– Смотрите, дуся ангел: она ваш вензель выцарапала на руке булавкой.
– Милая дурочка! Какое безумие! – возмущается Сима.
У каждой из нас есть свои поклонницы. Даже у Додошки. Даже у степенной и строгой Старжевской, у «монахини» Карской, и у «профессорши» Бутулиной, нашей второй ученицы.
Славные, наивные девочки, такие непосредственные, с разгоревшимися от слез лицами – не оплакивайте же нас, как мертвых, милые! Ведь мы идем прямо в жизнь!
Трепещущие, по широкой «парадной» лестнице поднимаемся мы в залу. Впереди нас – другие классы, весь институт. Там все уже в сборе, когда входим мы, виновницы торжества, в белых тонких батистовых передниках поверх новых зеленых камлотовых платьев, с бутоньерками на груди. Громкие аккорды марша, вырывающиеся из-под рук восьми лучших музыкантш-второклассниц, летят нам навстречу.
Посреди залы – пушистый ковер как раз против длинного стола, вокруг которого разместился весь «синедрион»: почетные опекуны, начальство, учительский персонал, священник. За ними – приглашенные. Я с трудом отыскиваю среди них папу-Солнышко, брата Павлика, маму.
На красном сукне разложены награды, книги, аттестаты, Евангелия и молитвенники, которые предназначены для нас, выпускных.
Пожилой инспектор поднимается с места и оглашает имена счастливиц, получивших медали.
– Дебицкая, Бутусина, Старжевская.
Теперь на них смотрит вся зала.
– Которая? Которая? – слышится сдержанный шепот в толпе.
Первая ученица совсем особенная у нас: у Веры Дебицкой лукавое личико, бойкие глазки. Она точно играет в примерную воспитанницу, а в мыслях у нее вечные проекты проказ. Вот она у стола отвешивает низкий реверанс, принимает аттестат из рук инспектора (медали «первые» уже получили раньше из рук высокой покровительницы института во дворце), снова плавно приседает и спешит на место.
За ней Бутусина, Старжевская и другие «наградные». Потом только «аттестатные». Этих вызывают по алфавиту.
С замиранием сердца жду я своей очереди. Сотни глаз впиваются в каждую из нас, пока мы проходим длинное пространство, отделяющее почетное место выпускных от «наградного» стола и начальства.
Вдруг подле меня слышится отчаянный шепот Мары Масальской:
– Лидочка, Вороненок, взгляни, на милость! Стурло-то, Стурло как буркалы вытаращил! Прямо под ноги смотрит! Ну как тут пойдешь!
– Действительно, «история» вытаращилась на славу, – смеется Сима, беспечно глянув на нашего учителя истории. – Ну, да нам не трусить же теперь. Да и глупо бояться. Руки небось коротки. Не достать. Через час на воле мы, и тю-тю.
– Ай, страшно, месдамочки! Я не пойду! – тихо повизгивает Додошка. – Бог с ним, с аттестатом. Возьму после. Стурло глазища как пялит! Смерть!
– Госпожа Елецкая! – слышится у стола. Бедная Елочка идет через залу, сверкая своими фосфорическими глазами, грациозно склоняется своей гибкой фигуркой и возвращается на место.
– Госпожа Даурская! – слышится снова.
– Не пойду! – отчаянно шепчет Додошка. – Хоть убейте меня, не пойду!
– Что ты, Даурская? Как можно! Не срами нас! – возмущаемся мы.
– О, как он таращится!
Стекловидные глаза историка рассеянно устремлены вперед в глубокой задумчивости, точно в забытьи. Весь этот парад с выпуском, очевидно, утомил бедного труженика, с утра до вечера бегающего по урокам. Но нам, привыкшим трепетать перед строгим учителем, и сейчас его взгляд кажется каким-то зловещим.
– Госпожа Даурская! – повышая голос, повторяет инспектор, удивленно приподнимая брови.
– Не пойду! Хоть убейте, не пойду. Если пойду, растянусь посреди залы. Точно, месдамочки, растянусь, – слышится отчаянный шепот.
– Додошка! Иди же!
Среди начальства недоумение: куда девалась выпускная, не являющаяся получать аттестат? Несколько рук протягивается к Даурской.
– Иди же! Иди! Это невозможно! – подталкиваем мы ее.
Наконец из толпы выкатывается толстенькая, низенькая фигурка.
– Сейчас умру! – успевает она шепнуть еще раз и, красная, как пион, катится дальше.
Стурло смотрит. Додошка приближается. Вот она уже близко! Вот… Ах!
Противный угол ковра. Как он подвернулся некстати.
Додошка прыгает и растягивается плашмя у «наградного» стола, у самых ног Стурло.
Почетный опекун срывается с места. За ним учителя. Застенчивый Зинзерин и высокий Чудицкий спешат на помощь девочке.
В толпе смех.
Малиновая от смущения, Додошка плачет.
– О, негодный Стурло! Я говорила! Я говорила! – шепчет она, рыдая, по возвращении назад.
– Брось, Додик. Что значит одна лишняя шишка в сравнении с нашим выпуском! – философски резюмирует Сима.
– Осрамилась я, – стонет Додошка.
Мы поем.
Поем наш последний привет этим стенам, этим людям, друг другу – последнее наше прощанье в словах кантаты: «На вечную разлуку, подруги, прощайте. Пред нами раскрылась широкая дверь…»
В толпе начальства волнение. Madam начальница подносит батистовый платок к глазам. Вздрагивают ее полные плечи.
И среди публики многие плачут тоже. Рыдает, упав головой на плечо старшей дочери, худенькая старушка, мать Елецкой. Глаза мамы-Нэлли тоже полны слез.
Что-то щекочет мне горло. О, если бы еще денек не расставаться с этими поющими, милыми девушками! Один только денек!
Но вот мы смолкаем. Слезы подступили к горлу, дальше петь невозможно. Maman подходит к учителям и опекунам, обнимает каждую из нас, целует. Слезы наши смешались. Теперь maman уже не прежняя строгая начальница, теперь она нежная, добрая мать.
– Смотрите, у кого горе будет какое, мне пишите. Слышите, милые? А то прямо сюда, под крылышко вашей старой ворчуньи. Она, поверьте, всегда примет участие в вашем горе, – шепчет maman сквозь слезы.
Все растроганы. Все сдерживают рыдания. Учителя протягивают нам руки. Белые, выхоленные пальцы Чудицкого сжимают мою руку.
– Помните, госпожа Воронская: не надо закапывать в землю Богом данное дарование.
Это он о моей способности писать дурную прозу и скверные стихи.
– Со временем может развиться и разгореться искорка, – поучает он.
– А вы, моя милая художница, – говорит учитель рисования, высокий, белый как лунь старик Зине Бухариной, – вы-то уж не забрасывайте своего таланта.
– Госпожа Даурская, – угрюмо шутит хмурый Стурло, – помните, что Крещение Руси было в девятьсот восемьдесят восьмом году.
– А ну вас! – отмахивается та. – Из-за вас растянулась только. И чего смотрели!
Уши инспектриссы «скандализованы» таким ответом. Ей хочется осадить дерзкую, но – увы! – мы уже одной ногой на воле, и с этим приходится считаться. И «кочерга» нервнее, чем когда-либо, вертит цепочку, морщит лицо и скрипит:
– Ну вот и дождались! Вот и кончили курс! Помните только все, чему вас здесь учили. А главное – манеры.
– Прощайте, monsieur Зинзерин! – прерывает ее Креолка. – Я вас верно и преданно обожала пять лет.
Математик смущенно краснеет, кланяется и не знает, что отвечать.
Его выручает голос начальницы, покрывающий своим возгласом все голоса в зале:
– Ну, с Богом, дети! Идите переодеваться. Не заставляйте ждать ваших родных.
Ах да, родные! О них-то мы, недобрые, как раз и забыли в эти минуты.
Кто эта высокая девушка с осиной талией, с мягко курчавящейся головою?
Белый шелк облегает фигуру. Серебристая тиара-шляпа обвила голову, и черные крылья колеблются на ней.
Я или не я?
Серые глаза смотрят жадно и пытливо. Щеки разгорелись, и не то грустно, не то робко улыбаются губы.
Посреди дортуара, куда мы пришли для того, чтобы сбросить навсегда неуклюжие казенные платья и облечься в наш выпускной собственный наряд, стоит стройная девушка с черными змеями кос, ниспадающими вдоль спины.
– Черкешенка! Какая красавица!
Это вскрикивает, как шальная, младшая Пантарова, Малявка.
– Мария из Пушкинской «Полтавы»!
– Нет, лермонтовская Тамара!
– Ах, вздор! Просто красавица, каких нет и не было на земле, – слышатся восторженные отзывы.
Румянец загорается на прелестном личике Гордской. Она как будто смущается своей красоты. А в черных восточных глазах загораются искры.
– Лида, моя душка! – говорит Елена, отводя меня к окну. – Моя милая, взбалмошная Лида, тебе я могу сказать это, ты не засмеешься надо мною: тебя я бесконечно любила все эти годы, и всю мою ничтожную красоту отдала бы сейчас, лишь бы не расставаться с тобой.
Я потрясена. Эта милая, тихая девушка была бы мне лучшим другом, но я, с моими вечными шалостями и проказами, едва примечала ее привязанность ко мне.
Я молча раскрываю объятия, и мы обнимаемся с Еленой, как сестры.
– Трогательная идиллия, – смеется Сима, вынырнувшая в своем скромном белом платьице и в шляпе, уже успевшей съехать набекрень.
– Ну, прощай, Вороненок, – говорит она просто. – Давай твою благородную лапу. Славные деньки проводила я с тобой. А теперь, значит, баста. Разбрасывает нас, кого вправо, кого влево. Ничего не пропишешь, такова жизнь. А забыть я тебя никогда не забуду, – добавляет она и тотчас же, топая ногой, со злостью кричит мне в лицо:
– Ну, чего смотришь? Не видела, как умеет рюмить разбойник Сима? И не увидишь никогда!
А в глазах переливается предательская влага, и загораются ярче милые «разбойничьи» глаза.
– Лотос! Елочка! Ведь ты со мною проведешь лето? – обращаюсь я к Елецкой, которая, повернув к зеркалу лицо, усиленно старается сложить на черненькой головке какую-то необыкновенную экзотическую прическу.
– Ах, спасибо, не могу. Мама не хочет расставаться со мною. Старится она заметно, милая, боится меня отпустить от себя надолго. Я с нею в деревню поеду к дяде. А зимой приеду в Петербург. Увидимся как-нибудь.
– Как жаль, Елочка! Как жаль!
Мне действительно жаль, что Лотос не может воспользоваться приглашением моих родных провести у нас лето. Вся ее мистичность, все ее болезненно-восторженное настроение исчезло бы в обстановке здоровой довольной семьи, где есть маленькие дети, где все дышит нормальной правдой жизни здоровых, счастливых людей.
Додошку Даурскую мои родители тоже пригласили провести у нас лето. Но еще два дня тому назад к Додо приехала ее тетка, заявившая желание взять сироту к себе на лето в Петергоф.
Теперь я лишилась и общества Елочки. Стало невыносимо грустно.
– Лида, а где же Большой Джон?
И тоненькая чахоточная Рант, совсем хрупкая и воздушная в ее белом наряде, предстает перед моими глазами.
– Да, Лидочка, он обманул тебя. Я отлично видела: его не было в зале среди приглашенных гостей.
– Нет, нет! – возражаю я пылко. – Большой Джон никогда не обманывает.
Большой Джон – это мой друг, двадцатитрехлетний молодой ученый, англичанин, изъездивший полмира, сын владельца огромной фабрики, находящейся в том уездном городке, где живет моя семья.[1] Большой Джон и я связаны неразрывными узами дружбы и любим друг друга, как родные брат и сестра. Джон Вильканг не раз выручал меня в детстве из самых неприятных положений.
За несколько дней до выпуска, на нашем институтском балу, Джон Вильканг, или Большой Джон, как я его прозвала, дал мне слово присутствовать на выпускном акте. И не приехал.
«Но он еще приедет», – решило за меня мое сердце, когда я убедилась, что Большого Джона здесь нет. Не было еще случая, чтобы он не сдержал данного слова.
А между тем время идет. Мы готовы. Зеленые казенные платья скрылись с наших глаз. Изящные белые девушки в шляпах и пелеринках явились на смену недавним институткам.
– Прощайте, m-lle Эллис. Не поминайте лихом! – кричим мы хором, обступая в последний раз маленькую толстенькую фигурку в шумящем шелковом платье. – Не поминайте лихом! Мы любили вас.
– Ах, дети! – Она обнимает нас всех по очереди.
– Месдамочки, пожалуйте к maman на квартиру еще раз проститься! – звенит чей-то голос.
– Но прежде обежим гурьбою весь институт, – предлагает тоненькая Рант. И, не дожидаясь возражений, она подхватывает шлейф своего платья и первая несется из дортуара.
Мы мчимся за нею. Развеваются шлейфы, ленты, кружева, оборки. Разлетаются пушистые локоны вдоль лба и щек. Мелькают белые туфельки, качаются страусовые перья и крылья на шляпах. Пробегаем верхний коридор, площадку, лестницу. Останавливаемся перед институтскою церковью.
В последний раз видим мы ее, эту красивую, небольшую молельню с иконостасом, с иконами, с двумя клиросами, с «начальницким» уголком. Здесь загорались молитвенным восторгом детские души. Здесь мы, веруя, молили или благодарили.