Моя комната больше других. В ней мы помещаемся все трое: я, маленький принц и Матреша. Окно выходит в сад. Рядом с окном – огромные, густо разросшиеся деревья черемухи, одуряюще пахнущие теперь, в весеннюю пору; они протягивают к нам на галерейку свои пушистые ветви.
И дом, и самый театр находятся в саду, в театральном саду с клумбами, дорожками и большой площадкой для публики, посещающей театр. Посреди главной клумбы стоит статуя греческого божка с отбитым носом; какие-то шутники вставили папироску на место погибшего органа обоняния злосчастного божка, и вид у последнего вследствие этого довольно печальный.
Обеды мы получаем от хозяйки дачи. Очень простые, но вкусные и здоровые. Ужины же маленькому принцу и мне Матреша готовит на керосинке.
По утрам, которые я посвящаю всецело маленькому принцу, я не спускаю его с колен и выслушиваю его милую болтовню.
Целыми же днями, пока я учу роли (спектакли у нас два раза в неделю, репетиции по два раза в день), мой маленький сынишка, ставший общим любимцем и баловнем труппы, возится в саду на песке или Матреша уводит его в поле, в лес, куда-нибудь подальше, где он может резвиться на свободе.
По желанию Евгении Львовны Дашковской я с первого же выступления в ее театре переменила свою фамилию. Она же дала мне и новое театральное имя, как это принято по большей части у артистов.
Принесет ли мне счастье мое новое имя? Увидим…
Первый спектакль в день открытия театра прошел прекрасно. Публики собралось больше, чем мы этого ожидали. И приняла нас эта милая, снисходительная дачная публика более нежели тепло.
Но самый театр! Неожиданно наступили жестокие холода, и мы дрогли в наших дощатых уборных так, что зуб на зуб не попадал, как говорится. Бррр, как было холодно!
Я играла в этот вечер в пьесе Островского «Лес» бедную сиротку Аксюшу, которую всячески притесняет богатая родственница – помещица Гурмыжская. На репетициях Громов выходил из себя, и находя, что я произношу слова моей роли то слишком быстро, то слишком тихо, и утверждая, что у меня манеры салонной барышни, а не бедной воспитанницы.
К вечеру спектакля я издергалась до того, что хотела уже отказаться играть…
Но вот пополз со знакомым мне уже шуршанием занавес, я вышла на сцену, и прежние страхи и сомнения исчезли без следа. Сирота Аксюша, помещичья воспитанница, заслонила на время образ мечтательницы Брундегильды из замка Трумвиль.
Когда, по окончании спектакля, я пробежала мимо широкой волны публики, залившей наш театральный сад, на свой «сумасшедший верх», до меня долетали лестные отзывы, произнесенные вполголоса:
– Вот это та молоденькая актриса, которая играла Аксюшу… Она очень мило играла сегодня, очень мило.
– Браво! Браво!
У самого дома я столкнулась с Громовым.
– Ну, как я играла, Николай Сергеевич? – робко осведомилась я.
– Гм, гм, – промямлил он, вынимая изо рта сигару. – Не думаете ли вы, что эта публика, – он презрительно мотнул головою в сторону толпы, – вполне искренна? Просто слишком добрые и снисходительные люди и хотят вас подбодрить. Священный огонь у вас есть, но что за нелепость так распускать вожжи на сцене? Надо уметь владеть собою, а то выйдет чепуха. И зачем вы горбитесь, когда играете? Ведь в жизни у вас прямая фигура, а тут выходит на подмостки точно старуха столетняя.
И он, брезгливо морщась, снова принялся за свою сигару. А я, убитая, с поникшей головой, прошла к себе.
– Не верьте ему. Он это нарочно так, чтобы не заважничали, – нагоняя меня, шепнул мне Толин. – Играли вы хорошо, верьте моему слову артиста.
И ко мне протянулась маленькая изящная рука юноши, которую я пожала с искренней благодарностью от всего сердца.
Действительно, права Дашковская, называя наш верх «сумасшедшим». Какое счастье, что мой маленький принц имеет счастливую детскую способность засыпать при каком угодно шуме, гвалте и крике. У Толина – гитара, у Чахова и Бекова – балалайки. Кроме того, в старом театральном хламе нашелся турецкий барабан, и Бор-Ростовский с таким увлечением отбивает на нем марш Буланже, венгерку и Маргариту, что страшно становится и за целость барабана, а главным образом, за наши уши.
Тихий июньский вечер. Через час мы все отправимся в театр. Беков, самый тихий из труппы, очень напоминающий мне Васю Рудольфа, утром побывал на реке и принес целую дюжину прекрасных крупных окуней, говоря, что наловил их сам для меня и маленького принца. Окуней передали в распоряжение Матреши, которой поручено зажарить их на всю братию в сметане и сухарях. Я угощаю весь верх сегодня.
До ужина, который необходимо сделать прежде, чем отправляться в театр, мы предоставлены самим себе. «Сумасшедший верх» вполне оправдывает свое название сумасшедшего. Бор-Ростовский, посадив к себе на плечи моего сынишку, носится галопом по коридору, к полному восторгу маленького принца. Толин уже настраивает гитару, Чахов и Беков – балалайки. Ольга Федоровна Александровская, вся белая от седины, как старинная маркиза, стоит в дверях, приготовляясь слушать. Барышни, Маня Кондырева и Людмила Дашковская, обнявшись – обе очень дружны – тут же около и тоже ждут.
– Господа, мы плясовую, а Юренька нам спляшет, – подмигивая в мою сторону, говорит Владимир Васильевич Чахов.
Они отлично знают, что я терпеть не могу, когда моего маленького принца заставляют так или иначе показывать какие-нибудь фокусы. Я протестую.
– Вы мне избалуете мальчика.
– Надо же его приучать! – смеется Чахов.
– К чему это приучать? – хорохорюсь я. – Позвольте спросить. К чему?
– А к тому, чтобы быть актером, – присоединяется к нему Толин, и мальчишеское лицо его принимает лукаво-задорное выражение.
– Мой сын никогда не будет актером, – говорю я гордо и оглядываю круг моих мучителей уничтожающим взглядом; по крайней мере, мне самой кажется, что он уничтожающий.
– Не совсем любезно по адресу нас всех, Лидочка Алексеевна, – смеется Бор-Ростовский.
Они все меня здесь так называют. Но ласковое слово сейчас на меня не действует. Напротив, оно только раздражает меня.
– Не будет он никогда актером! – выхожу я из себя, – потому что у актера каторжная жизнь. Потому что актеры нуждаются сплошь и рядом, и зависят от случая, и постоянно держат экзамен, как маленькие дети, перед режиссером, перед публикой, перед газетными критиками. А интриги? А зависть к тому, кто играет лучшую роль? Да мало ли причин найдется!
– Очень неуважительных, кстати, – прищуривая один глаз, говорит Толин.
– Неправда! – выхожу из себя, – уважительных вполне. Мой сын должен быть инженером, или юристом, или…
– Актером, – прищуривает второй глаз Толин.
Противный Витька.
– А вот мы спросим самого Юрочку, – решает Чахов и, поймав и перехватив его с плеч Бор-Ростовского, пересаживает на свои.
– Ты актером будешь, крошечка? Правда?
– Актелом, – с трудом произносит Юра.
Все смеются. Смеюсь и я поневоле. Но на душе у меня скребут кошки. Нет, никогда ты им не будешь, сокровище мое…
Начинается концерт. Ольга Федоровна берет на руки моего сынишку и садится на почетное место – широкое кресло, из которого самым откровенным образом выглядывает вся внутренность: мочала. Маня и Людмила становятся, как два сторожа, по обе стороны его. Я устраиваюсь у ног Александровской, или вернее, у ножонок маленького принца. Бор-Ростовский берет свой барабан и устанавливает его у себя на коленях. Беков и Чахов принимаются за балалайки, Толин за гитару. Я хватаю гребенку, накладываю на нее тонкую бумажку и приготовляюсь извлечь из нее трель… Начинаем все сразу по команде Чарышева, появившегося в дверях «клуба», как мы называем большую комнату Чахова и Вити. У него дирижерская палочка в руках, а попросту линейка, и шляпа ухарски сбита на левое ухо.
– Ну, братцы, начинай!.. Начинаем с марша Буланже.
– Тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля…
Балалайки бренчат, гитара вторит им низким аккордом, моя гребенка визжит невероятным фальцетом. Но барабан! Что делает барабан!
Мой сынишка в диком восторге. Он бьет ножками, хлопает в ладоши и визжит. Эта музыка ему совсем по душе.
Людмила и Маня начинают подпевать на мотив марша песенку, сложенную Бор-Ростовским совместно с Чаховым и Витей, песенку странствующих артистов. И вот в ту минуту, когда веселье достигло высшей точки своего напряжения, в дверях показывается высокая и плечистая фигура Громова. Лицо его гневное, негодующее.
– Господа, как можно так шуметь! Публика собралась со всей Сиверской и осаждает забор, желая узнать, какое тут идет представление. И потом, что за ребячество, в самом деле: и часок не дадут отдохнуть человеку перед спектаклем… Точно дети. Пожалуйте в театр. Уже время, господа. И, совсем рассерженный, он уходит.
Все занятые в главной пьесе ушли. Остались только я и Витя Толин, играющий сегодня в водевиле. Говорим о том, какие у нас были лица, когда появился Громов. Это все вышло так неожиданно, что бедные музыканты и певцы совсем позабыли про ужин. Смотрим друг на друга и беззвучно хохочем. Глядя на нас, смеется и маленький принц. Появляется Матреша и с испуганным лицом шепчет:
– А как же быть-то? Окуни сгорят.
– Мы их зальем. Не бойтесь пожара, Матреша, – успокаивает Витя и вдруг внезапно вспоминает: – Лидочка Алексеевна! А как же сегодня-то? Играем без суфлера?
– Без суфлера, конечно.
– А роль-то я твердо не знаю, – сознается он со сконфуженным видом.
– Разумеется, не знаете, как и всегда.
– Ну, уж это вы напрасно.
– Ступайте сейчас учить, – строгим тоном приказываю я Вите.
– Бегу, плыву, мчусь, улетаю.
Он действительно «слетает» с лестницы так, что несшая в эту минуту только что заготовленные к ужину бутерброды Вера Виссарионовна дико вскрикивает и роняет на пол тарелку.
– Опять этот «сумасшедший верх», – шепчет она в отчаянии, склоняясь над погибшими тартинками.
Я остаюсь с маленьким принцем и Матрешей и думаю о том, как сегодня пойдет для меня и Вити водевиль «Под душистою веткой сирени», где мы будем изображать гимназиста и гимназистку. Будем играть без суфлерской будки, или с «похороненной суфлерской будкой», как это принято говорить на театральном языке.
У меня в комнате хорошо и прохладно. Прохожу туда с маленьким принцем на руках, сажусь и начинаю рассказывать сказки моему сынишке. На маленьком будильнике часы показывают восемь. Надо укладывать Юрика, а сна у него ни в одном глазу. Прежде всего он хочет знать, как поет петух, хочет, чтобы это показала ему «мамоцка», непременно «мамоцка», а не няня, и мамочка так добросовестно кричит петухом, что внизу, со двора, начинают откликаться куры. Потом ему надо вспомнить, как лает собака. Лаю и собакой. Затем идет мяуканье кошки. Последний номер опять-таки выходит так удачно, что дворовая сторожевая собака начинает страшно волноваться и греметь своей цепью у будки. Маленький принц доволен, смеется и хлопает в ладоши.
– А тепель гуся… Гуся… Га-га-га-га! – бесцеремонно командует он.
Но мне уже не до гуся… Я пронянчилась с ним незаметно целых два часа. Теперь скоро десять. Надо бежать в театр, чтобы успеть одеться и загримироваться к водевилю. А ему необходимо уснуть. Передаю его Матреше.
– Уложите его непременно поскорее, – прошу я молодую няню.
Маленький принц слышит это, складывает губы трубочкой и собирается пустить такого ревуна, от которого можно оглохнуть непривычному уху. Но сейчас я неумолима. Сама чуть не плача, отцепляю обвившиеся вокруг моей шеи ручонки и стремглав лечу в театр.
– Роль выучил назубок, – с торжеством заявляет мне Толин, сталкиваясь со мною у входа на сцену.
Большую пьесу, идущую сначала, еще и не думают кончать. Слава Богу, я успею одеться и преобразить себя в подростка-гимназисточку.
В общей гримерской добросовестно натираю лицо кольд-кремом, прежде чем накладывать грим, представляю в лицах всех наших в минуту появления Громова. Забежавшие сюда в антракте Маня и Людмила хохочут.
– Не люблю этого господина: напыщенный и важный, – говорит Маня, – точно учитель обращается со школьниками.
Тихая Людмилочка протестует по врожденной ей деликатности.
– Нет, он славный, только раздражительный немного.
– Хорош славный. Ходячая брюзжалка, – отрезывает Маня и мгновенно замирает с широко раскрытым ртом: в уборную, после предварительного «можно?», просовывается голова Громова.
– Медам, пожалуйте на сцену, сейчас начинаем последний акт.
И смотрит уничтожающе на Маню. Бедняжка Кондырева красна, как помидор.
– Все пропало, – шепчет она, – влопалась. То есть так влопалась, миленькие мои, что лучше и не надо.
Кончили пьесу, сейчас приготовляют сцену к нашему водевилю. Кроме плотника и его помощников, здесь суетится Томилин, по профессии почтальон. Всю неделю он очень усердно разносит письма по дачной местности, а в вечера спектаклей он принял на себя добровольную обязанность поднимать и опускать занавес на сцене. Любовь у Томилина к театру какая-то исключительная. Он целыми часами готов простаивать в кулисах и смотреть на нашу игру.
Но интереснее всего то, как он поднимает занавес. Робкий и нерешительный от природы, он очень боится приступить несвоевременно к этой обязанности.
– Томилин, давай (то есть «поднимай занавес» на актерском языке), – кричит Чарышев, помощник режиссера.
– Даю, – отзывается Томилин, не двигаясь, однако, с места.
– Давай же!
– Даю.
– Ну!
– Ну, – отзывается Томилин и только после самого энергичного окрика трогает ручки подъемного колеса.
Сейчас он на высоте своего призвания. Кроме интересующей его обязанности поднимать занавес, является еще новая – «хоронить будку».
Пока я и Витя Толин дожидаемся поднятия занавеса и стоим уже готовые к выходу, Томилин, в своем форменном костюме почтальона, торжественно выходит на сцену и, убрав в люк суфлерскую будку на глазах всей публики, закрывает люк и трижды стучит по крышке молотком.
– Водевиль пойдет без суфлера, – объявляет он с видом именинника и сияющий исчезает в кулисах.
– Браво, Томилин, браво! – кричат из публики, и многие аплодируют и смеются.
Томилина знает вся Сиверская.
Минута – и веселая, радостная, уверенная в своей роли, я вбегаю на сцену.
Как странно чувствовать себя подростком-девочкой, снова прежней Лидой Воронской, в коричневом только, а не в зеленом институтском платьице, с черным передником, с бретелями на плечах. Волосы распущены a l'anglaise и связаны на маковке черным бантом. Платье далеко не доходит до пола.
Начинаю первые слова. Отвечаю Вите. Замолкаю на минуту, делая паузу, необходимую по ходу пьесы.
И вот в это самое мгновенье, когда весь театр напряженно прислушивается к тому, что говорит девочка-гимназистка своему товарищу детства, откуда-то сверху раздается звонкий детский голосок:
– А это моя мамоцка. И дядя Витя. Им всем от дяди Гломова попало за музыку и балабан.
Все головы моментально поворачиваются туда.
И мое лицо и мои глаза тоже. Я мгновенно забываю слова роли, я вижу только одно: там на хорах, на первой скамейке, сидит красная, как вареный рак, няня Матреша, а на коленях у нее мой маленький принц. Он, со свойственной его возрасту бесцеремонностью, поднял крошечный пальчик и указывает им на сцену прямо на меня и лепечет своим милым голоском:
– Это моя мамоцка, моя мамоцка, моя!
Веселый взрыв неудержимого хохота покрывает его голосок. Этот хохот приводит меня в себя и дает возможность вспомнить роль и закончить пьесу.
Когда мы выходим после спуска занавеса об руку с Витей раскланиваться на аплодисменты публики, там, наверху, уже не видно милого бесценного личика и красного сконфуженного лица Матреши.
Ночью молоденькая няня со слезами на глазах встретила меня:
– Барыня, голубонька, не сердитесь на меня, Христа ради: плакал и блажил он все время, обязательно просился к маме да к маме. Ну и согрешила я, значит, взяла его, чтоб успокоить хоть малость. Ах ты, Господи, кто же знал, что он, сердечненький, признает вас и закричит на весь киянтер?
На дворе стоит июль нестерпимо жаркий. Даже река, протекающая поблизости нашей дачи, не дает прохлады. Мы готовим к постановке какой-то удивительно смешной и сложный фарс и ходим все злые, красные и недовольные, потому что учить роли в такую жару очень трудно. Бор-Ростовский сделал себе какой-то странный костюм из полотна, в котором, как он уверяет, «почти холодно» и который «стоит три копейки». На шее у Ростовского красный яркий галстук, такой красный и яркий, что, по уверению доктора Чахова, Ростовскому необходимо избегать быков и гусей.
Сегодня репетируем с одиннадцати до четырех. Дверь театра открыта настежь, и я вижу в театральном саду, в куче накаленного зноем песка моего принценьку. Матреша отпросилась у меня пойти полоскать белье на речке, и принца сторожат по очереди те, кто в данную минуту не участвует на сцене. Сейчас Витина очередь. Вижу, как он размалевывает на цветочной клумбе красками для грима безносого амура, заставляя поминутно моего мальчика запрокидывать головенку и покатываться со смеху.
– Пожалуйте на сцену, – слышится неумолимый голос Громова, и я, со вздохом оторвавшись от милого зрелища, спешу вбежать на подмостки.
Получасом позднее туда же влетает весь встрепанный Витя Толин и кричит:
– Куда вы утащили Юрика? Где вы спрятали его? Что за глупые шутки! Перепугали до смерти! Отдавайте мне его сейчас.
– Что?!
Смотрю на Витю и никак не могу взять в толк, что он говорит.
– Что за безумие! – кричу я в свою очередь. – Что вы выдумываете? Где маленький принц?
– Я прибежал сюда, чтобы вас спросить о том же.
Глаза у Толина смотрят испуганно-напряженно, и лицо бледнеет.
Только тут я начинаю понимать, в чем дело, и чувствую, как подкашиваются мои ноги, а по спине пробегает холодная дрожь ужаса.
– Где мой Юрик? Где Юрик? – кричу я диким воплем. – Где он? Куда вы дели его?..
Кажется, я хватаю за плечи Витю и бессознательно трясу его изо всех сил. Все лицо и тело у меня мгновенно обливаются холодным потом.
– Успокойтесь, Лидочка, – говорит Маня Кондырева, обнимая меня за талию, – кто возьмет ваше сокровище? Просто он ушел к Матреше на реку.
– На реку? Но ведь там он может утонуть. – И вне себя от ужаса и отчаяния, я бросаюсь стрелою со сцены, одним духом пробегаю сад, вылетаю в поле и мчусь к реке. Там Матреша, весело переговариваясь с другими женщинами, полощет на мостках детские рубашечки моего сына.
– Где Юрочка? – огорошиваю я ее вопросом.
Глаза молодой няни округляются от испуга, и она лепечет:
– Он был с Толиным в саду… Здесь его не было… Сюда не прибегал.
Последнюю фразу я скорее угадываю, нежели слышу. Несусь обратно в дом, в театр, на «сумасшедший верх»…
Нигде его нет, нигде.
Заглядываю в сарай, в прачечную, на ледник, на сеновал, наконец. Маленького принца нет и там. Вдруг в голове мелькает страшная догадка: в двух верстах отсюда остановились цыгане. Может быть, они его взяли?
– Бор-Ростовский! Витя! Доктор Чахов! Манечка! – кричу я… – Ради Бога, за мною! Ради Бога, ко мне! Цыгане, понимаете ли, цыгане… Там, в поле… за Сиверской…
– Да, успокойте ее, господа… Где это видано, чтобы среди бела дня крали детей под носом у взрослых? В каком веке мы живем? – говорит, волнуясь, Ольга Федоровна и качает белой как снег головою.
– Нет, нет, все может быть. Едем в табор едем! – лепечу я, чувствуя, что вот-вот лишусь сознания.
Они видят отлично, что в моем состоянии меня не переубедить. Дашковская посылает за лошадью.
Толин, Чахов, Бор-Ростовский, Маня и я – все мы умудряемся сесть в таратайку. Витя правит. Он чуть не плачет, уверяя, что виноват он, один он, в том, что, взявшись нянчить общего любимца, не уберег его.
Ах! Легче ли мне от этих самобичеваний?!
Подъезжаем к табору. Оборванная, жалкая, смуглая группа цыган высыпает к нам навстречу.
– Барышни, красавицы, бриллиантовые, дай погадаем, – предлагает безобразная, черная старуха.
– Господа добрые, – тянет черноокая красавица в рубище, – дай денежку, счастье вам предскажу.
– Где мой ребенок? – кричу я не своим голосом. – Где он, подайте мне его! – И, спрыгнув с таратайки, лезу заглянуть под навес телеги.
Там спят чумазые младенцы, и, разумеется, моего принца там нет.
С опустошенною ужасом душой и дрожащими губами я возвращаюсь к своим.
– Его нет… – роняю я беззвучно белыми губами.
– Едем в поле, он, может быть там, – говорит Бор-Ростовский. – Виктор, правь в поле. Бери по меже.
– А по-моему, – вступается доктор Чахов, – следует поискать по дачам.
– Нет, нет, в поле! – командую я с внезапно воскресшей энергией.
Но Витя не может править: у него от волнение дрожат руки; Бор-Ростовский садится на козлы и с таким азартом хлещет бедную, ни в чем не повинную лошадь, что та несется вскачь.
Несколько ударов приходятся и по шляпе доктора.
– Но-но, вы там потише. Ребенка мы найдем, – говорит спокойно Чахов, – но для чего, спрашивается, мою шляпу портить? Моя шляпа тоже денег стоит. Н-да-сь.
Его обычный юмор, его уверенные, как бы вскользь оброненные слова о том, что мы найдем ребенка, вселяют новую надежду в мое сердце.
– Доктор, – судорожно сжимая его руку, говорю я, – мы его найдем? Найдем, не правда ли?
– Найдем, конечно, найдем. Разве может быть иначе?
– Но что, если он ушел в лес, и… и… волки?..
– Волки его съели в июле месяце? Как же! – бурчит себе под нос Чахов.
Но вот выехали в поле.
– Где будем его искать здесь? – беспомощно разводит руками Витя.
– Надо позвать его, – предлагает Маня. И тотчас же раздается на разные голоса:
– Юрик! Юрочка! Юрок! Юренок! Где ты, крошечка? Отзовись.
– «Вись!» – вторит в лесу протяжное эхо.
А его нет, все нет, моего сокровища, моей радости, жизни…
Я мчусь, по пояс во ржи, безжалостно топча золотые колосья.
– Дитя мое! Мой мальчик! Сокровище мое! – звенит отчаяньем и безнадежностью мой голос.
А его нет, все еще нет. Я продолжаю метаться, путаясь в хлебах.
– Да усадите вы ее в таратайку, – замечает, теряя свое обычное спокойствие, Чахов. – Ведь она солнечный удар схватит.
Витя бежит ко мне растерянный и, несмотря на жару, мертвенно-бледный.
– Мне семнадцать лет, – говорит он, – но, если он не отыщется сейчас же, я, кажется, поседею в этот час.
Вскакиваем в таратайку и едем дальше.
У меня на месте сердца сплошная рана в груди. Во всю свою коротенькую двадцатипятилетнюю жизнь я не знала такого горя. Теперь чувствую ясно: в нем, в маленьком принце, вся моя жизнь, и без него мое собственное существование немыслимо, невозможно…
Чуть живая мчусь я дальше в обществе притихших товарищей. Въезжаем в широкую улицу с двумя рядами дач, оцепленных зеленью палисадников. У одной из них играет шарманка. Девочка с птичками раздает «счастье» желающим при посредстве черного дрозда, который выклевывает билетики длинным носом из ящика клетки. Вокруг толпятся дети. Две девочки, лет восьми и десяти, держат за руку третью, кудрявую, как кукла, в розовом платье.
– Стойте! – кричу я на всю дачную местность. – Стойте! Вот он, маленький принц!