© Издательство АСТ, 2017
Я грузинка. Моё имя Нина – княжна Нина Джаваха-оглы-Джамата. Род князей Джамата – славный род; он известен всему Кавказу, от Риона и Куры до Каспийского моря и Дагестанских гор.
Я родилась в Гори, чудном, улыбающемся Гори, одном из самых живописных и прелестных уголков Кавказа, на берегах изумрудной реки Куры.
Гори лежит в самом сердце Грузии, в прелестной долине, нарядный и пленительный со своими развесистыми чинарами, вековыми липами, мохнатыми каштанами и розовыми кустами, наполняющими воздух пряным, одуряющим запахом красных и белых цветов. А кругом Гори – развалины башен и крепостей, армянские и грузинские кладбища, дополняющие картину, отдающую чудесным и таинственным преданием старины…
Вдали синеют очертания гор, белеют пёрловым туманом могучие, недоступные вершины Кавказа – Эльбрус и Казбек, над которыми парят гордые сыны Востока – гигантские серые орлы…
Мои предки – герои, сражавшиеся и павшие за честь и свободу своей родины.
Ещё недавно Кавказ дрожал от пушечных выстрелов, и всюду раздавались стоны раненых. Там шла беспрерывная война с полудикими горцами, делавшими постоянные набеги на мирных жителей из недр своих недоступных гор.
Тихие зелёные долины Грузии плакали кровавыми слезами…
Во главе горцев стоял храбрый вождь Шамиль, одним движением глаз рассылавший сотни и тысячи своих джигитов в христианские селения… Сколько горя, слёз и разорения причиняли эти набеги! Сколько плачущих жён, сестёр и матерей было в Грузии…
Но вот явились русские и вместе с нашими воинами покорили Кавказ. Прекратились набеги, скрылись враги, и обессиленная войною страна вздохнула свободно…
Между русскими вождями, смело выступившими на грозный бой с Шамилем, был и мой дед, старый князь Михаил Джаваха, и его сыновья – смелые и храбрые, как горные орлы…
Когда отец рассказывал мне подробности этой ужасной войны, унесшей за собою столько храбрых, моё сердце билось и замирало, словно желая вырваться из груди…
Я жалела в такие минуты, что родилась слишком поздно, что не могла скакать с развевающимся в руках белым знаменем среди горсти храбрецов по узким тропинкам Дагестана, повисшим над страшными стремнинами…
Во мне сказывалась южная, горячая кровь моей матери.
Мама моя была простая джигитка из аула Бестуди… В ауле этом поднялось восстание, и мой отец, тогда ещё совсем молодой офицер, был послан с казачьей сотней усмирять его.
Восстание усмирили, но отец мой не скоро уехал из аула…
Там, в сакле старого Хаджи-Магомета, он встретил его дочку – красавицу Марием…
Чёрные очи и горные песни хорошенькой татарки покорили отца, и он увёз Марием в Грузию, где находился его полк.
Там она приняла христианскую веру, против желания разгневанного старика Магомета, и вышла замуж за русского офицера.
Старый татарин долго не мог простить этого поступка своей дочери…
Я начинаю помнить маму очень, очень рано. Когда я ложилась в кроватку, она присаживалась на край её и пела песни с печальными словами и грустным мотивом. Она хорошо пела, моя бедная красавица «деда»![1]
И голос у неё был нежный и бархатный, как будто нарочно созданный для таких печальных песен… Да и вся она была такая нежная и тихая, с большими грустными чёрными глазами и длинными косами до пят. Когда она улыбалась, казалось, улыбалось небо…
Я обожала её улыбки, как обожала её песни… Одну из них я отлично помню. В ней говорилось о чёрной розе, выросшей на краю пропасти в одном из ущелий Дагестана… Порывом ветра пышную дикую розу унесло в зелёную долину… И роза загрустила и зачахла вдали от своей милой родины… Слабея и умирая, она тихо молила горный ветерок отнести её привет в горы…
Несложная песня с простыми словами и ещё более простым мотивом, но я обожала эту песню, потому что её пела моя красавица мать.
Часто, оборвав песню на полуслове, «деда» схватывала меня на руки и, прижимая тесно-тесно к своей худенькой груди, лепетала сквозь смех и слёзы:
– Нина, джаным[2], любишь ли ты меня?
О, как я любила, как я её любила, мою ненаглядную деду!..
Когда я становилась рассудительнее, меня всё больше и больше поражала печаль её прекрасных глаз и тоскливых напевов.
Как-то раз, лежа в своей постельке с закрытыми от подступившей дремоты глазками, я невольно услышала разговор мамы с отцом.
Она смотрела вдаль, на вьющуюся чёрной змееобразной лентой тропинку, убегающую в горы, и тоскливо шептала:
– Нет, сердце моё, не утешай меня, он не приедет!
– Успокойся, моя дорогая, он опоздал сегодня, но он будет у нас, непременно будет, – успокаивал её отец.
– Нет, нет, Георгий, не утешай меня… Мулла[3] его не пустит…
Я поняла, что мои родители говорили о деде Хаджи-Магомете, всё ещё не желавшем простить свою христианку дочь.
Иногда дед приезжал к нам. Он появлялся всегда внезапно со стороны гор, худой и выносливый, на своём крепком, словно из бронзы вылитом коне, проведя несколько суток в седле и нисколько не утомляясь длинной дорогой.
Лишь только высокая фигура всадника показывалась вдали, моя мать, оповещённая прислугой, сбегала с кровли, где мы проводили большую часть нашего времени (привычка, занесённая ею из родительского дома), и спешила встретить его за оградой сада, чтобы, по восточному обычаю, поддержать ему стремя, пока он сходил с коня.
Наш денщик, старый грузин Михако, принимал лошадь деда, а старик Магомет, едва кивнув головой моей матери, брал меня на руки и нёс в дом.
Меня дедушка Магомет любил исключительно. Я его тоже любила и, несмотря на его суровый и строгий вид, я ничуть его не боялась…
Лишь только поздоровавшись с моим отцом, он усаживался с ногами, по восточному обычаю, на пёстрой тахте, я вскакивала к нему на колени и, смеясь, рылась в карманах его бешмета[4], где всегда находились для меня разные вкусные лакомства, привезённые из аула[5]. Чего тут только не было – и засахаренный миндаль, и кишмиш[6], и несколько приторные медовые лепёшки, мастерски приготовленные хорошенькой Бэллой – младшей сестрёнкой моей матери.
– Кушай, джаным, кушай, моя горная ласточка, – говорил он, приглаживая жёсткой и худой рукой мои чёрные кудри.
И я не заставляла себя долго просить и наедалась до отвала этих лёгких и вкусных, словно таявших во рту лакомств.
Потом, покончив с ними и всё ещё не сходя с колен деда, я прислушивалась внимательным и жадным ухом к тому, что он говорил с моим отцом. А говорил он много и долго… Говорил всё об одном и том же: о том, как упрекает и стыдит его при каждой встрече старик мулла за то, что он отдал свою дочь «урусу»[7], что допустил её отречься от веры Аллаха[8] и спокойно пережил её поступок. Отец, слушая деда, крутил только свой длинный чёрный ус да хмурил тонкие брови.
– Слушай, кунак[9] Магомет, – вырвалось у него в одну из таких бесед, – тебе нечего беспокоиться за твою дочь: она счастлива, ей хорошо здесь, наша вера стала ей родной и близкой. Да и поправить сделанного нельзя… Не беспокой же ты даром мою княгиню. Видит Бог, она не переставала быть тебе покорной дочерью. Передай это своему мулле, и пусть он поменьше заботится о нас да поусерднее молится Аллаху.
Боже мой, как вспыхнуло от этих слов лицо деда!.. Он вскочил с тахты… Глаза его метали молнии… Он поднял загоревшийся взор на отца – взор, в котором сказалась вся полудикая натура кавказского горца, и заговорил быстро и грозно, мешая русские, татарские и грузинские слова:
– Кунак Георгий… ты урус, ты христианин и не поймёшь ни нашей веры, ни нашего Аллаха и его пророка… Ты взял жену из нашего аула, не спросясь желания её отца… Аллах наказывает детей за непокорность родителям… Марием знала это и всё же пренебрегла верою отцов и стала твоею женою… Мулла прав, не давая ей своего благословения… Аллах вещает его устами, и люди должны внимать воле Аллаха…
Он говорил ещё долго, долго, не подозревая, что каждое его слово прочно западает в юную головку прижавшейся в уголок тахты маленькой девочки.
А моя бедная деда слушала сурового старика, дрожа всем телом и бросая на моего отца умоляющие взоры. Он не вынес этого немого укора, крепко обнял её и, передёрнув плечами, вышел из дому… Через несколько минут я видела, как он скакал по тропинке в горы. Я смотрела на удаляющуюся фигуру отца, на стройный силуэт коня и всадника, и вдруг точно что-то толкнуло меня к Хаджи-Магомету.
– Деда! – неожиданно прозвучал среди наступившей тишины мой детский звонкий голос. – Ты злой, деда, я не буду любить тебя, если ты не простишь маму и будешь обижать папу. Возьми назад твой кишмиш и твои лепёшки; я не хочу их брать от тебя, если ты не будешь таким же добрым, как папа!
И, недолго думая, я быстро вывернула карманы, куда набрала привезённые дедом лакомства, и выбросила всё их содержимое на колени изумленного старика.
Моя мать, прижавшись в угол комнаты, делала мне отчаянные знаки, но я не обращала на них внимания.
– На, на! И свой кишмиш бери, и лепёшки бери, и армянские пряники… ничего, ничего не хочу от тебя, злой, недобрый деда! – твердила я, вся дрожа, как в лихорадке, продолжая выкидывать из карманов привезённые им лакомства.
– Кто учит ребенка непочтению к старости? – загремел на весь дом голос Хаджи-Магомета.
– Никто не учит меня, деда! – смело крикнула я. – Моя мама, хоть не молится на восток, как ты и Бэлла, но она любит вас, и аул твой она любит, и горы, и скучает без тебя, и молится Богу, когда ты долго не едешь, и ждёт тебя на кровле… Ах, деда, деда, ты и не знаешь, как она тебя любит!
Что-то необъяснимое при этих словах промелькнуло в лице старика. Орлиный взор его упал на маму. Вероятно, много муки и любви прочёл он в глубине её чёрных кротких глаз, – только его собственные глаза заблестели ярко-ярко и словно задёрнулись набежавшей в них влагой.
– Правда ли, джаным? – скорее прошептал, нежели спросил, Хаджи-Магомет.
– О батоно![10] – стоном вырвалось из груди моей матери, и, подавшись вперёд всем своим гибким и стройным станом, она упала к ногам деда, тихо всхлипывая и лепеча одно только слово, в котором выражалась вся её беспредельная любовь к нему: – О батоно, батоно!
Он схватил её, поднял и прижал к своей груди.
Я не помню, что было дальше… Я понеслась, как бешеная горная лошадка, по тенистым аллеям нашего сада, будучи не в силах удержать порыв восторженного счастья, захватившего могучей волной моё детское сердечко…
Я носилась, задыхаясь, плача и смеясь в одно и то же время… Я была счастлива, как никогда, острым, захватывающим, почти невыносимым порывом счастья…
Когда, несколько успокоенная, я вернулась в комнату, то увидела мою мать, сидящую у ног деда… Его рука лежала на её чернокудрой голове, и в глазах обоих сияла радость.
Отец, вернувшийся во время моей бешеной скачки по саду, подхватил меня на руки и покрыл моё лицо десятком самых горячих и нежных поцелуев… Он был так счастлив за маму, мой гордый и чудный отец!
Это был лучший день в моей жизни. Это было первое настоящее, сознательное счастье, и я наслаждалась им всем моим юным сердечком…
Вечером у моей постельки они собрались все трое – отец, мать, дед, и я, смеясь сквозь дымку дремоты, соединяла их большие руки в моих крошечных кулаках и заснула под тихий шёпот их ласкового говора…
Новая, чудесная, мирная жизнь воцарилась под нашей кровлей. Дед Магомет чаще приезжал из аула, один или с Бэллой, моей молоденькой тёткой – участницей моих детских игр и проказ.
Но наше счастье длилось недолго. Прошло всего несколько месяцев после того блаженного дня, как вдруг моя бедная дорогая мама тяжко заболела и скончалась. Говорят, она зачахла от тоски по родному аулу, который не могла даже навещать, боясь оскорблений со стороны фанатиков-татар и непримиримого врага её – старого муллы.
Весь Гори оплакивал маму… Полк отца, знавший её и горячо любивший, рыдал как один человек, провожая её худенькое тельце, засыпанное дождём роз и магнолий, на грузинское кладбище, разбитое поблизости Гори.
Мне не верилось до последней минуты, что она умирала…
Перед смертью она не сходила с кровли дома, откуда любовалась синеющими вдали горами и серебристо-зелёной лентой Куры…
– Там Дагестан… там аул… там мои горы… Там отец и Бэлла… – шептала она между приступами кашля и указывала вдаль, по направлению северо-востока, крошечной, почти детской, вследствие поразительной худобы, рукой.
И вся она, укутанная белой буркой, казалась нежным, прозрачным ангелом восточного неба.
Я помню с мучительной ясностью вечер, когда она умирала…
Тахту, на которой она лежала, подняли на кровлю, чтобы она могла полюбоваться горами и небом…
Гори засыпа́л, обвеянный крылом благоуханной восточной ночи… Спали розы на садовых кустах, спали соловьи в чинаровых рощах, спали руины таинственной крепости, спала Кура в своих изумрудных берегах, и только несчастье одно не спало, одна смерть бодрствовала, поджидая жертву.
Мама лежала с открытыми глазами, странно блестевшими среди наступающей темноты… Точно какой-то свет исходил из этих глаз и освещал всё её лицо, обращённое к небу. Лучи месяца золотыми иглами скользили по густым волнам её чёрных кос и венчали блестящей короной её матово-белый лоб.
Отец и я притихли у её ног, боясь нарушить покой умирающей, но она сама поманила нас трепещущей рукой и, когда мы склонились к её лицу, заговорила быстро, но тихо-тихо, чуть внятно:
– Я умираю… да, это так… я умираю… но мне не горько, не страшно… Я счастлива… я счастлива тем, что умираю христианкой… О, как хороша она – твоя вера, Георгий, – прибавила она, повернувшись в сторону моего отца, припавшего к её изголовью, – и я удостоилась её… Я христианка… я иду к моему Богу… Единственному и Великому… Не плачь, Георгий, береги Нину… я буду смотреть на вас… буду любоваться вами… а потом… не скоро, да, но всё же мы соединимся… Не плачьте… прощайте… до свиданья… Как жаль, что нет отца… Бэллы… Передайте им, что я их люблю… и прощаюсь с ними… Прощай и ты, Георгий, моя радость, спасибо тебе за счастье, которым ты подарил меня… Прощай, свет очей моих… Прощай, моя джаным… моя Нина… моя малюточка… Прощайте оба… не забывайте… чёрной розы…
Начинался бред… Потом она уснула… чтобы никогда больше не просыпаться. Она умерла тихо, так тихо, что никто не заметил её кончины…
Я задремала, прикорнув щекою к её худенькой руке, и проснулась под утро от ощущения холода на моём лице. Рука мамы сделалась синей и холодной, как мрамор… А у ног её бился, рыдая, мой бедный, осиротевший отец.
Гори просыпался… Лучи восхода осветили печальную картину. Я не могла плакать, хотя ясно сознавала случившееся. Точно ледяные оковы сковали моё сердце…
А внизу по берегу Куры скакал всадник. Он, видимо, торопился в Гори и безжалостно горячил коня.
Вот он близко… близко… Я узнала в нём деда Магомета…
Ещё немного – и всадник пропал под горою. Внизу хлопнула калитка… Кто-то по-юношески быстро пробежал лестницу, и в ту же минуту Хаджи-Магомет вошёл на кровлю.
Трудно передать тот вопль отчаяния и бессильного, почти нечеловеческого горя, который вырвался из груди несчастного отца при виде тела дочери.
Страшен был крик деда Магомета… он потряс, казалось, не только кровлю нашего дома, но и весь Гори, и диким эхом раскатился в горах, по ту сторону Куры. Вслед за первым воплем раздался второй и третий… Потом дед внезапно затих и, упав на пол, лежал без движения, широко разметав свои сильные руки.
Теперь только поняла я, как бесконечно дорога была моя мать этому полудикому питомцу горных аулов… Вряд ли подозревала она когда-нибудь о силе этой молчаливой отцовской привязанности, вряд ли понимала она своего сурового фанатика-отца! Если бы она могла это чувствовать на своём смертном ложе, каким счастьем озарилось бы её прекрасное лицо!
Но – увы! – ни понимать, ни чувствовать она уже не могла. Перед нами был труп, едва начинающий стынуть, труп той, которая ещё так недавно пела свои чудесные песни, полные восточной грусти, и смеялась тихим, печальным смехом. Только труп…
Она умерла – моя красавица деда! Чёрная роза обрела свою родину… Её душа возвратилась в горы…
Деды не стало… На горийском кладбище прибавилась ещё одна могила… Под кипарисовым крестом, у корней громадной чинары, спала моя деда! В доме наступила тишина, зловещая и жуткая. Отец заперся в своей комнате и не выходил оттуда. Дед ускакал в горы… Я бродила по тенистым аллеям нашего сада, вдыхала аромат пурпуровых бархатистых розанов и думала о моей матери, улетевшей в небо… Михако пробовал меня развлечь… Он принёс откуда-то орлёнка со сломанным крылом и поминутно обращал на него моё внимание:
– Княжна, матушка, глянь-ка, пищит!
Орлёнок, действительно, пищал, изнывая в неволе, и своим писком ещё более растравлял моё сердце. «Вот и у него нет матери, – думалось мне, – и он, как я!»
И мне становилось нестерпимо грустно.
– Михако, голубчик, отнеси орлёнка в горы, может быть, он найдёт свою деду, – упрашивала я старого казака, в то время как сердце моё разрывалось от тоски и жалости.
Наконец отец вышел из своей комнаты. Он был бледен и худ, так худ, что военный длиннополый бешмет висел на нём, как на вешалке.
Увидя меня, с печальным лицом бродившую по чинаровой аллее, он подозвал меня к себе, прижал к груди и шепнул тихо, тихо:
– Нина, чеми патара сакварело![11]
Голос у него был полон слёз, как у покойной деды, когда она пела свои печальные горные песни.
– Сакварело, – прошептал ещё раз отец и покрыл моё лицо поцелуями. В тяжёлые минуты он всегда говорил по-грузински, хотя всю свою жизнь находился между русскими.
– Папа, милый, бесценный папа! – ответила я ему и в первый раз со дня кончины мамы тяжело и горько разрыдалась.
Отец поднял меня на руки и, прижимая к сердцу, говорил мне такие ласковые, такие нежные слова, которыми умеет только дарить чудесный, природой избалованный Восток!
А кругом нас шелестели чинары, и соловей начинал свою песню в каштановой роще за горийским кладбищем.
Я ласкалась к отцу, и сердце моё уже не разрывалось тоскою по покойной маме, – оно было полно тихой грусти… Я плакала, но уже не острыми и больными слезами, а какими-то тоскливыми и сладкими, облегчающими мою наболевшую детскую душу…
Потом отец кликнул Михако и велел седлать своего Шалого. Я боялась поверить своему счастью: моя заветная мечта побывать с отцом в горах осуществлялась.
Это была чудная ночь!
Мы ехали с ним, тесно прижавшись друг к другу, в одном седле на спине самой быстрой и нервной лошади в Гори, понимавшей своего господина по одному слабому движению повода…
Вдали высокими синими силуэтами виднелись мохнатые горы, внизу бежала засыпающая Кура… Из дальних ущелий поднималась седая дымка тумана, и точно вся природа курила нежный фимиам подкрадывавшейся ночи.
– Отец! Как хорошо всё это! – воскликнула я, заглядывая ему в глаза.
– Хорошо, – тихим, точно чужим, голосом ответил он.
И, вглядевшись пристальнее в его чёрные, ярко горящие зрачки, я заметила в них две крупные слезы. Должно быть, он вспомнил деду.
– Папа, – тихо произнесла я, как бы боясь нарушить чарующее впечатление ночи, – мы часто будем так ездить с тобою?
– Часто, голубка, часто, моя крошка, – поторопился он ответить и отвернулся от меня, чтобы смахнуть непрошеные слёзы.
В первый раз со дня кончины мамы я почувствовала себя снова счастливой. Мы ехали по тропинке, между рядами невысоких гор, в тихой долине Куры… А по берегам реки вырастали по временам в сгущающихся сумерках развалины замков и башен, носивших в себе печать давних и грозных времён.
Но ничего страшного не было теперь в этих полуразрушенных бойницах, откуда давно-давно высовывались медные тела огнедышащих орудий. Глядя на них, я слушала рассказ отца о печальных временах, когда Грузия стонала под игом турок и персов… Что-то билось и клокотало в моей груди… Мне хотелось подвигов – таких подвигов, от которых ахнули бы самые смелые джигиты[12] Закавказья…
Мы только к рассвету вернулись домой… Восходящее солнце заливало бледным пурпуром отдалённые высоты, и они купались в этом розовом море самых нежнейших оттенков. С соседней крыши минарета[13] мулла кричал свою утреннюю молитву… Полусонную снял меня с седла Михако и отнёс к Барбале – старой грузинке, жившей в доме отца уже много лет.
Этой ночи я никогда не забуду… После неё я ещё горячее привязалась к моему отцу, которого до сих пор немного чуждалась…
Теперь я ежедневно стерегла его возвращение из станицы, где стоял его полк. Он слезал с Шалого и сажал меня в седло… Сначала шагом, потом всё быстрее и быстрее шла подо мною лошадь, изредка потряхивая гривой и поворачивая голову назад, как бы спрашивая шедшего за нами отца, как ей вести себя с крошечной всадницей, вцепившейся ей в гриву.
Но какова была моя радость, когда однажды я получила Шалого в моё постоянное владение! Я едва верила моему счастью… Я целовала умную морду лошади, смотрела в её карие выразительные глаза, называла самыми ласковыми именами, на которые так щедра моя поэтичная родина…
И Шалый, казалось, понимал меня… Он скалил зубы, как бы улыбаясь, и тихо, ласково ржал.
С получением от отца этого неоценимого подарка для меня началась новая жизнь, полная своеобразной прелести.
Каждое утро я совершала небольшие прогулки в окрестностях Гори то горными тропинками, то низменным берегом Куры… Часто я проезжала городским базаром, гордо восседая на коне, в моём алом атласном бешмете, в белой папахе, лихо заломленной на затылок, похожая скорее на маленького джигита, нежели на княжну славного аристократического рода.
И торгаши армяне, и хорошенькие грузинки, и маленькие татарчата – все смотрели на меня, разиня рот, удивляясь моему бесстрашию.
Многие из них знали моего отца.
– Здравствуй, княжна Нина Джаваха, – кивали мне они головами и хвалили, к моему огромному удовольствию, и коня, и всадницу.
Но горные тропинки и зелёные долины манили меня куда больше пыльных городских улиц.
Там я была сама себе госпожа. Выпустив поводья и вцепившись в чёрную гриву моего вороного, я изредка покрикивала: «Айда, Шалый, айда![14]» – и он нёсся как вихрь, не обращая внимания на препятствия, встречающиеся на дороге. Он скакал тем бешеным галопом, от которого захватывает дух и сердце бьётся в груди, как подстреленная птичка.
В такие минуты я воображала себя могущественной представительницей амазонок, и мне казалось, что за мною гонятся целые полчища неприятелей.
– Айда! Айда! – понукала я моего лихого коня, и он ускорял шаг, пугая мирно бродивших по улицам предместий поросят и барашков.
– Дели-акыз![15] – кричали маленькие татарчата, разбегаясь в стороны, как стадо козлят, при моём приближении к их аулу.
– Шайтан девчонка![16] – твердили старухи, сердито грозя мне высохшими пальцами и недружелюбно поглядывая на меня из-под седых бровей.
И любо мне было дразнить старух, пугать ребят и нестись вперёд и вперёд по бесконечной долине между полями, усеянными спелой кукурузой, навстречу тёплому горному ветерку и синему небу, манящему к себе своей неизъяснимой прелестью.
Как-то раз, возвращаясь с одной из таких прогулок с тяжёлой виноградной лозой в руках, срезанной мною на ходу во время скачки при помощи маленького детского кинжала, подаренного мне отцом, я была поражена необычайным зрелищем.
На нашем дворе стояла коляска, запряжённая парою чудесных белых лошадей, а сзади неё крытая арба[17] с сундуками, узлами и чемоданами. У арбы прохаживался старый седой горец с огромными усами и помогал какой-то женщине, тоже старой и сморщенной, снимать узлы и втаскивать их на крыльцо нашего дома.
– Михако, – звонко крикнула я, – что это за люди?
Седой горец и сморщенная старушка посмотрели на меня с чуть заметным насмешливым удивлением.
Потом женщина подошла ко мне и, прикрываясь слегка чадрой[18] от солнца, сказала по-грузински:
– Будь здорова в твоём доме, маленькая княжна.
– Спасибо. Будь гостьей, – ответила я по грузинскому обычаю и перенесла удивлённый взгляд на седого горца, лошадей и коляску.
Заметив моё изумление, незнакомая женщина сказала:
– Эти лошади и это имущество – всё принадлежит вашей бабушке, княгине Елене Борисовне Джаваха-оглы-Джамата, а мы её слуги.
– А где же она, бабушка? – вырвалось у меня скорее удивлённо, нежели радостно.
– Княгиня там. – И женщина указала по направлению дома.
Соскочить с Шалого, бросить поводья подоспевшему Михако и ураганом ворваться в комнату, где сидел мой отец в обществе высокой и величественной старухи с седою, точно серебряною головою и орлиным взором, – было делом одной минуты.
При моём появлении высокая женщина встала с тахты и смерила меня всю долгим и проницательным взглядом. Потом она обратилась к моему отцу с вопросом:
– Это и есть моя внучка, княжна Нина Джаваха?
– Да, мамаша, это моя Нина, – поспешил ответить отец, награждая меня тем взглядом восхищения и ласки, которым я так дорожила.
Но, очевидно, старая княгиня не разделяла его чувства.
В моём алом, нарядном, но не совсем чистом бешмете, в голубых, тоже не особенно свежих шальварах[19], с белой папахой, сбившейся набок, с пылающим, загорелым лицом, задорно-смелыми глазами, с чёрными кудрями, в беспорядке разбросанными вдоль спины, я, действительно, мало походила на благовоспитанную барышню, какою меня представляла, должно быть, бабушка.
– Да она совсем дикая джигитка у тебя, Георгий! – чуть-чуть улыбнувшись в сторону моего отца, проговорила она.
Но я видела по лицу последнего, что он не согласен с бабушкой… Чуть заметная добрая усмешка шевельнула его губы под чёрными усами – усмешка, которую я у него обожала, и он совсем серьёзно спросил:
– А разве это дурно?
– Да, да, надо заняться её воспитанием, – как-то печально и укоризненно произнесла бабушка, – а то это какой-то мальчишка-горец!
Я вздрогнула от удовольствия. Лучшей похвалы старая княгиня не могла мне сделать. Я считала горцев чем-то особенным. Их храбрость, их выносливость и бесстрашие приводили меня в неистовый восторг, я им стремилась подражать и втайне досадовала, когда мне это не удавалось.
Между мною и княгиней бабушкой словно рухнула стена, воздвигнутая её не совсем любезной встречей; за одно это сравнение я готова была уже полюбить её, и, не отдавая себе отчёта в моём поступке, я испустила мой любимый крик «айда» и, прежде чем она успела опомниться, повисла у неё на шее. Вероятно, я совершила что-то очень неблагопристойное по отношению к матери моего отца, потому что вслед за моим диким «айда» раздался пронзительный и визгливый голос бабушки:
– Вай-вай![20] Что это за ребёнок, да уйми же ты её, Георгий!
Отец, смущённый немного, но едва сдерживающий улыбку, оторвал меня от шеи старухи и стал выговаривать мне за мою необузданную радость.
Его глаза, однако, смеялись, и я видела, что мой милый красавец отец вместо выговора хочет крикнуть мне:
«Нина джаным, молодчина-горец. Джигит!» Этим возгласом он всегда поощрял все мои лихие выходки.
Между тем бабушка торопливо приводила в порядок свои седые букли и говорила сердитым голосом:
– Нет, нет, так нельзя, Георгий, ты растишь маленького бесёнка… Что из неё выйдет, ведает Бог! Такое воспитание немыслимо. Она ведь княжна старинного знатного рода!.. Наши предки ведут своё начало от самого Богдана IV! Мы царской крови, Георгий, и ты не должен забывать этого. Твой отец был обласкан государем, я имела честь представляться императрице, ты получил своё воспитание между лучшими русскими и грузинскими юношами и только в силу своего упрямства ты зарылся здесь, в глуши, и не едешь в северную столицу. Мария Джаваха скончалась, – помяни Господь её душу, – её происхождение простой джигитки могло повредить тебе и помешать быть на виду, но теперь, когда она мирно спит под крестом, странно и дико не пользоваться дарами, данными тебе Богом. Я приехала, сын мой, напомнить тебе об этом.
Я взглянула на говорившую. У неё было сердитое и важное лицо. Потом я встретила взгляд моего отца. Он стал мрачным и суровым, каким я не раз видела его во время гнева. Напоминание о моей покойной деде со стороны её врага (бабушка не хотела видеть моей матери и никогда не бывала у нас при её жизни) не растрогало, а скорее рассердило его.
– Матушка, – проговорил он, и глаза его загорелись гневом, – если вы приехали для того, чтобы враждебно говорить о моей бедной Марии, – лучше было бы нам не встречаться!
И он сильно задёргал концы своих чёрных усов, что он делал лишь в минуты большого волнения.
– Успокойся, Георгий, – взволновалась старуха, – я ничем не обижу памяти покойной Марии, но я не могу не сказать, что она не могла быть воспитательницей твоей Нины… Дочь аула, дитя гор, разве она сумела бы сделать из Нины благовоспитанную барышню?
Отец молчал. Замолкла и бабушка, довольная впечатлением, произведённым её последними словами.
В эту минуту взгляд мой нечаянно упал через раскрытую дверь в соседнюю комнату. Там на тахте лежал мальчик одних лет со мною, но ростом гораздо меньше меня и, кроме того, бледнее и воздушнее.
Он протянул худенькие, немного кривые ноги, с которых старая грузинка, виденная мною на дворе, снимала изящные высокие сапожки… Его хрупкое некрасивое личико утонуло в массе белокурых волос, падавших на белоснежный кружевной воротничок, надетый поверх коричневой бархатной курточки. Старая грузинка вместо снятых дорожных сапожек надевала на его слабые, в чёрных шелковых чулках, ноги лакированные туфли с пряжками, каких я ещё не видывала у нас в Гори.
Он вошёл в зал, где мы находились, и остановился у двери, точно сошедший со старинной картины, какие я видела в большом альбоме отца, маленький паж средневековой легенды.
Я успела рассмотреть, что у него, несмотря на пышные белокурые локоны, живой рамой обрамляющие хрупкий продолговатый овал лица, некрасивый, длинный, крючковатый нос и маленькие, узкие, как у полевого мышонка, чёрные глазки.
– Кто это? – бесцеремонно указывая на крошечного незнакомца пальцем, спросила я.
– Это твой двоюродный брат, князь Юлико Джаваха-оглы-Джамата, последний отпрыск славного рода, – не без некоторой гордости проговорила бабушка. – Познакомьтесь, дети, и будьте друзьями. Вы оба сироты, хотя ты, Нина, счастливее княжича… У него нет ни отца, ни матери… между тем как твой отец так добр к тебе и так тебя балует.
Последние слова бабушки звучали с некоторым ехидством.
– Здравствуй! – просто подошла я приветствовать моего двоюродного брата.
Он смерил меня любопытно-величавым взглядом и нерешительно протянул мне свою бледную, сквозящую тонкими голубыми жилками прозрачную руку, всю утопающую в кружеве его великолепных манжет. Я не знала, что мне с нею делать. Очевидно, мой рваный бешмет и запачканные лошадиным потом и пылью шальвары производили на него неприятное впечатление.