bannerbannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 5. Произведения 1856–1859 гг. Альберт

Лев Толстой
Полное собрание сочинений. Том 5. Произведения 1856–1859 гг. Альберт

VII.

На дворе действительно было холодно, но Альберт не чувствовал холода, – так он был разгорячен выпитым вином и спором.

Выйдя на улицу, он оглянулся и радостно потер руки. На улице было пусто, но длинный ряд фонарей еще светил красными огнями, на небе было ясно и звездно. «Что?» сказал он, обращаясь к светившемуся окну в квартире Делесова, и, засунув руки под пальто в карманы панталон и перегнувшись вперед, Альберт тяжелыми и неверными шагами пошел направо по улице. Он чувствовал в ногах и желудке чрезвычайную тяжесть, в голове его что-то шумело, какая-то невидимая сила бросала его из стороны в сторону, но он всё шел вперед по направлению к квартире Анны Ивановны. В голове его бродили странные, несвязные мысли. То он вспоминал последний спор с Захаром, то почему-то море и первый свой приезд на пароходе в Россию, то счастливую ночь, проведенную с другом в лавочке, мимо которой он проходил; то вдруг знакомый мотив начинал петь в его воображении, и он вспоминал предмет своей страсти и страшную ночь в театре. Но, несмотря на несвязность, все эти воспоминания с такой яркостью представлялись его воображению, что, закрыв глаза, он не знал, что было больше действительность: то, что он делал, или то, что он думал. Он не помнил и не чувствовал, как переставлялись его ноги, как, шатаясь, он толкался об стену, как он смотрел вокруг себя и как переходил с улицы на улицу. Он помнил и чувствовал только то, что, причудливо сменяясь и перепутываясь, представлялось ему.

Проходя по Малой Морской, Альберт споткнулся и упал. Очнувшись на мгновение, он увидал перед собой какое-то громадное, великолепное здание и пошел дальше. На небе не было видно ни звезд, ни зари, ни месяца, фонарей тоже не было, но все предметы обозначались ясно.

Последняя страница рукописи первой редакции „Альберта“.

Размер подлинника.


В окнах здания, возвышавшегося в конце улицы, светились огни, но огни эти колебались, как отражение. Здание всё ближе и ближе, яснее и яснее выростало перед Альбертом. Но огни исчезли, как только Альберт вошел в широкие двери. Внутри было темно. Одинокие шаги звучно раздавались под сводами, и какие-то тени, скользя, убегали при его приближении. «Зачем я пошел сюда?» подумал Альберт; но какая-то непреодолимая сила тянула его вперед к углублению огромной залы.... Там стояло какое-то возвышение, и вокруг его молча стояли какие-то маленькие люди. «Кто это будет говорить?» спросил Альберт. Никто не ответил, только один указал ему на возвышение. На возвышении уже стоял высокий, худой человек с щетинистыми волосами и в пестром халате. Альберт тотчас узнал своего друга Петрова. «Как странно, что он здесь!» подумал Альберт. «Нет, братья!» – говорил Петров, указывая на кого-то. – «Вы не поняли человека, жившего между вами; вы не поняли его! Он не продажный артист, не механический исполнитель, не сумасшедший, не потерянный человек. Он гений, великий музыкальный гений, погибший среди вас незамеченным и неоцененным». Альберт тотчас же понял, о ком говорил его друг; но, не желая стеснять его, из скромности опустил голову.

– «Он, как соломинка, сгорел весь от того священного огня, которому мы все служим, – продолжал голос: – но он исполнил всё то, что было вложено в него Богом; за то он и должен назваться великим человеком. Вы могли презирать его, мучить, унижать, – продолжал голос громче и громче, – а он был, есть и будет неизмеримо выше всех вас. Он счастлив, он добр. Он всех одинаково любит или презирает, что всё равно, а служит только тому, что вложено в него свыше. Он любит одно – красоту, единственно-несомненное благо в мире. Да, вот кто он такой! Ниц падайте все перед ним, на колена!» закричал он громко.

Но другой голос тихо заговорил из противоположного угла залы. «Я не хочу падать перед ним на колена, – говорил голос, в котором Альберт тотчас узнал голос Делесова. – Чем же он велик? И зачем нам кланяться перед ним? Разве он вел себя честно и справедливо? Разве он принес пользу обществу? Разве мы не знаем, как он брал взаймы деньги и не отдавал их, как он унес скрипку у своего товарища-артиста и заложил ее?.. («Боже мой! как он это всё знает!» подумал Альберт, еще ниже опуская голову.) Разве мы не знаем, как он льстил самым ничтожным людям, льстил из-за денег? – продолжал Делесов. – Не знаем, как его выгнали из театра? Как Анна Ивановна хотела в полицию послать его?» («Боже мой! это всё правда, но заступись за меня, – проговорил Альберт: – Ты один знаешь, почему я это делал».)

– «Перестаньте, стыдитесь, – заговорил опять голос Петрова. – Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его жизнью? Испытывали его восторги? («Правда, правда!» шептал Альберт.) Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно дается редким избранным и поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым. В искусстве, как во всякой борьбе, есть герои, отдавшие все своему служению и гибнувшие, не достигнув цели».

Петров замолчал, а Альберт поднял голову и громко закричал: «Правда! правда!» Но голос его замер без звука.

– «Не до вас это дело, – строго обратился к нему художник Петров. – Да, унижайте, презирайте его, – продолжал он, – а из всех нас он лучший и счастливейший!»

Альберт, с блаженством в душе слушавший эти слова, не выдержал, подошел к другу и хотел поцаловать его.

– «Убирайся, я тебя не знаю, – отвечал Петров, – проходи своей дорогой, а то не дойдешь…»

– Вишь, тебя разобрало! не дойдешь, – прокричал будочник на перекрестке.

Альберт приостановился, собрал все силы и, стараясь не шататься, повернул в переулок.

До Анны Ивановны оставалось несколько шагов. Из сеней ее дома падал свет на снег двора, и у калитки стояли сани и кареты.

Хватаясь охолодевшими руками за перила, он взбежал на лестницу и позвонил.

Заспанное лицо служанки высунулось в отверстие двери и сердито взглянуло на Альберта. «Нельзя! – прокричала она: – не велено пускать», и захлопнула отверстие. На лестницу доходили звуки музыки и женских голосов. Альберт сел на пол, прислонился головой к стене и закрыл глаза. В то же мгновение толпы несвязаных, но родственных видений с новой силой обступили его, приняли в свои волны и понесли куда-то туда, в свободную и прекрасную область мечтания. «Да, он лучший и счастливейший!» невольно повторялось в его воображении. Из двери слышались звуки польки. Эти звуки говорили тоже, что он лучший и счастливейший! В ближайшей церкви слышался благовест и благовест этот говорил: да, он лучший и счастливейший. «Но пойду опять в залу, – подумал Альберт. – Петров еще много, много должен сказать мне». В зале уже никого не было, и вместо художника Петрова на возвышеньи стоял сам Альберт и сам играл на скрипке всё то, что прежде говорил голос. Но скрипка была странного устройства: она вся была сделана из стекла. И ее надо было обнимать обеими руками и медленно прижимать к груди, для того чтобы она издавала звуки. Звуки были такие нежные и прелестные, каких никогда не слыхал Альберт. Чем крепче прижимал он к груди скрипку, тем отраднее и слаще ему становилось. Чем громче становились звуки, тем шибче разбегались тени и больше освещались стены залы прозрачным светом. Но надо было очень осторожно играть на скрипке, чтобы не раздавить ее. Альберт играл на стеклянном инструменте очень осторожно и хорошо. Он играл такие вещи, которых, он чувствовал, что никто никогда больше не услышит. Он начинал уже уставать, когда другой дальний глухой звук развлек его. Это был звук колокола, но звук этот произносил слово: «да», говорил колокол, далеко и высоко гудя где-то, «он вам жалок кажется, вы его презираете, а он лучший и счастливейший! Никто никогда больше не будет играть на этом инструменте.»

Эти знакомые слова показались внезапно так умны, так новы и справедливы Альберту, что он перестал играть и, стараясь не двигаться, поднял руки и глаза к небу. Он чувствовал себя прекрасным и счастливым. Несмотря на то, что в зале никого не было, Альберт выпрямил грудь и, гордо подняв голову, стоял на возвышеньи так, чтобы все могли его видеть. Вдруг чья-то рука слегка дотронулась до его плеча; он обернулся и в полусвете увидал женщину. Она печально смотрела на него и отрицательно покачала головой. Он тотчас же понял, что то, что он делал, было дурно, и ему стало стыдно за себя. «Куда же?» спросил он ее. Она еще раз долго, пристально посмотрела на него и печально наклонила голову. Она была та, совершенно та, которую он любил, и одежда ее была та же, на полной белой шее была нитка жемчугу, и прелестные руки были обнажены выше локтя. Она взяла его за руку и повела вон из залы. «Выход с той стороны», сказал Альберт; но она, не отвечая, улыбнулась и вывела его из залы. На пороге залы Альберт увидал луну и воду. Но вода не была внизу, как обыкновенно бывает, а луна не была наверху: белый круг в одном месте, как обыкновенно бывает. Луна и вода были вместе и везде – и наверху, и внизу, и сбоку, и вокруг их обоих. Альберт вместе с нею бросился в луну и воду и понял, что теперь можно ему обнять ту, которую он любил больше всего на свете; он обнял ее и почувствовал невыносимое счастье. «Уж не во сне ли это?» спросил он себя. Но нет! это была действительность, это было больше, чем действительность: это было действительность и воспоминание. Он чувствовал, что то невыразимое счастье, которым он наслаждался в настоящую минуту, прошло и никогда не воротится. «О чем же я плачу?» спросил он у нее. Она молча, печально посмотрела на него. Альберт понял, что она хотела сказать этим. «Да как же, когда я жив», проговорил он. Она, не отвечая, неподвижно смотрела вперед. «Это ужасно! Как растолковать ей, что я жив», с ужасом подумал он. «Боже мой! да я жив, поймите меня», шептал он.

«Он лучший и счастливейший», говорил голос. Но что-то всё сильнее и сильнее давило Альберта. Было ли то луна и вода, ее объятия или слезы, – он не знал, но чувствовал, что не выскажет всего, что надо, и что скоро всё кончится.

 

Двое гостей, выходившие от Анны Ивановны, наткнулись на растянувшегося на пороге Альберта. Один из них вернулся и вызвал хозяйку.

– Ведь это безбожно, – сказал он, – вы могли этак заморозить человека.

– Ах, уж этот мне Альберт, – вот где сидит, – отвечала хозяйка. – Аннушка! положите его где-нибудь в комнате, – обратилась она к служанке.

– Да я жив, зачем же хоронить меня? – бормотал Альберт, в то время как его бесчувственного вносили в комнаты

28 февраля 1858.

ВАРИАНТЫ ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ

АЛЬБЕРТ.

*№ 1 (I ред.).

Онъ думаетъ, вѣрно, что я только притворяюсь поэтомъ,6 потому что нѣтъ у меня другой дорожки. А может быть, думаетъ, что я теперь сочиняю что-нибудь, и что ему придется рассказывать через нѣсколько лѣтъ, что онъ ѣхалъ съ Крапивинымъ послѣ ужина отъ Дюса, и что именно тутъ-то Крапивинъ сочинилъ свою извѣстную пьесу «Хоть сумракъ дней…» также какъ про Пушкина рассказывалъ недавно Алфонсовъ. Будетъ разсказывать, что онъ былъ такъ простъ, веселъ и вдругъ.... а может быть, и точно теперь вдругъ придетъ удивительная пьеса. Онъ попробовалъ продолжать, но далѣе 3-х словъ: хоть сумракъ дней, которыя Богъ7 знаетъ зачѣмъ пришли ему въ голову, ничего не выходило. – Ничего, утѣшалъ онъ себя, это придетъ завтра, я чувствую какую-то тоску ужъ нѣсколько дней – это вѣрный признакъ. (Онъ забывалъ, что эту тоску, будто бы предшественницу вдохновенія, онъ чувствовалъ ужъ давно, почти съ тѣхъ пор какъ выступилъ на поэтическое поприще).8

** № 2 (III ред.).

Но о чемъ и зачѣмъ плакалъ тотъ, который лежалъ на диванѣ? Вотъ о чемъ и зачѣем онъ плакалъ. Ему теперь было 35 лѣтъ, онъ былъ очень богатъ и ему давно ужъ всегда и вездѣ было скучно. Быть скучающим человѣкомъ сдѣлалось даже какъ бы его общественнымъ положеніемъ. И всегда особенно было ему скучно и вмѣстѣ грустно тамъ, гдѣ надо было веселиться. Кромѣ того у него была плѣшивая голова, и волосы продолжали лѣзть, ревматизмы въ ногахъ и гиморой въ поясницѣ. Каждымъ днемъ своимъ отъ утра до вечера онъ былъ недоволенъ, какъ будто раскаянье мучало его, и не только онъ, несмотря на доброе сердце, не могъ любить кого-нибудь, онъ самъ себѣ былъ невыносимо противенъ. А было время, когда онъ былъ молодъ, хорошъ собой, когда он любилъ и другихъ и отъ себя ждалъ чего-то необыкновенно прекраснаго. Первые звуки Меланхоліи,9 но какому-то странному сцѣпленію впечатлѣній, живо перенесли его къ тому славному старому времени. —

Вдругъ передъ нимъ явилась старая зала, съ досчатымъ поломъ, въ которой еще10 дѣтьми они бѣгали вокругъ стола, но въ которой столъ этотъ теперь раздѣленъ на двѣ половинки и придвинутъ къ стѣнкѣ. Въ залѣ теперь блеститъ 8 свѣчей, играютъ 4 Еврея, и деревенской свадебной балъ кипитъ во всемъ разгарѣ. Вотъ старушка мать въ праздничномъ чепцѣ, улыбаясь и по-старушечьи пошевеливая губами,11 радуется на красавицу дочь молодую и на молодца сына; вотъ красавица молодая, счастливая сестра, вотъ они всѣ простые друзья и сосѣди; вотъ и горничныя, подгорничныя и мальчишки, толпящіеся въ дверяхъ и любующіеся на молодого барина. Да, былъ молодецъ, красавчикъ, весельчакъ, кровь съ молокомъ, и радовались на него, и онъ съ возбужденіемъ и счастіемъ чувствовалъ это. А вотъ и барышня и изъ всѣхъ барышень, она, Лизанька Тухмачева, въ розовомъ платьицѣ съ оборками. Чудное платьице! хорошо и холстинковое дикинькое, въ которомъ она по утрамъ; но это лучше, вопервыхъ, потому что оно на ней, и вовторыхъ, потому что открываетъ ея чудную съ жолобкомъ сзади шею и пушистыя, непривычныя къ обнаженію руки. Она не переставая почти безпрестанно улыбается, почти смѣется; но какой радостью и ясностью сіяетъ эта розовая улыбка на ея раскраснѣвшимся, вспотѣвшемъ личикѣ. Блестятъ бѣлые зубы, блестятъ глаза, блестятъ розы щекъ, блестятъ волоса, блеститъ бѣлизна шеи, блеститъ вся Лизанька ослѣпительнымъ блескомъ. Да, она вспотѣла, и какъ прелестно вспотѣла! <какъ потѣютъ только деревенскія барышни; отъ нея дышитъ силой и здоровьемъ.> Коротенькія вьющіяся волосики на вискахъ и подъ тяжелой косой лоснятся и липнутъ, на пурпурныхъ щекахъ выступаютъ прозрачныя капли, около нея тепло, жарко, страстно. Онъ ужъ разъ дватцать танцовалъ съ ней вальсъ и все мало, все еще и еще, вѣчно, вѣчно чего-то отъ нея хочется невозможнаго. Вотъ онъ сдѣлалъ шагъ отъ двери, и ужъ она улыбается, блеститъ на него горячими глазками, она знаетъ, что онъ идетъ опять обнять ее молодой и сильный станъ и опять понесется съ ней по доскамъ залы. А звуки вальса такъ и льются, переливаются, такъ и кипятятъ молодую кровь и нагоняютъ какую[-то] сладостную тревожную грусть и жаръ въ молодое сердце. – И какъ ей не знать, что онъ идетъ къ ней, тутъ хоть и 10 барышень, и 10 кавалеровъ и другіе еще есть, но вѣдь это все вздоръ, всѣ знаютъ, что тутъ только одна красавица Лизанька и одинъ молодецъ – онъ. Никого больше нѣтъ, кромѣ его и Лизаньки, другіе только такъ, притворяются, что есть. – Одна есть моя моя Лизанька! и потому моя моя Лизанька, что я весь ее, что со слезами счастія готовъ12 сію же минуту умереть, принять истязанія за нее, за Лизаньку. Вотъ я подхожу къ ней, а первая скрипка жидъ выводитъ съ чувствомъ, подмывательно выводитъ тонкія нотки вальса, а матушка и другіе, всѣ, всѣ смотрятъ и думаютъ: вотъ парочка, такой нѣтъ другой во всемъ свѣтѣ, и они думаютъ правду; я подхожу къ ней, она ужъ встала, оправила платьице; что тамъ таится подъ этимъ платьицемъ, я ничего не знаю и не хочу знать, можетъ быть ноги, а можетъ быть ничего нѣтъ. Она подняла ручку, около локотка образовалась ямочка, и пухлая твердая ручка легла мнѣ на сильное плечо. Я дышу тѣмъ горячимъ воздухомъ, который окружаетъ ее, тамъ гдѣ-то подъ платьемъ ея ножки зашевелились, и все полетѣло; вотъ жиды, вотъ матушка, вотъ сестра съ женихомъ улыбаются, а вотъ ея глаза, посмотрѣли на меня, не посмотрѣли, а что-то сдѣлалось со мной и съ нею. Вотъ они. Сдѣлалось что-то чудесное, въ этомъ взглядѣ, сдѣлалось то, чего я не смѣлъ желать и желалъ <и я знаю, что это есть. Я бы хотѣлъ ревновать ее и ревную ее воображаемо, тогда еще> всѣми силами души. Ножки летятъ, ноги летятъ, рука, грудь, гдѣ она, гдѣ я? никто этаго не знаетъ. Мы летимъ, летимъ, что-то блеститъ, что-то двигается, что-то звучитъ, но я ничего не знаю и не хочу знать. – Но вотъ звучитъ ея голосъ, но я и того не слышу и не хочу слышать, и не голосъ, а шопотъ; она жметъ меня за руку, чтобы я опомнился, и повторяетъ: – Давайте прямо въ гостиную, говоритъ она, радостно улыбаясь. И чему она всегда улыбалась? Я понималъ однако тогда, чему она улыбалась. Нельзя было не улыбаться. Силы утрояются, удесятеряются въ ногахъ – всякая жилка дрожитъ отъ безполезнаго напряженія, несемся, несемся кажется прямо на притолку, на горничныхъ, но ничуть не бывало, и гор[ничныхъ] и притолки мы не цѣпляя [?] проскакиваемъ въ гостиную. Звуки скрыпокъ чуть слышны, тихо, одна свѣча нагорѣла, стулья стоятъ, и я въ гостиной....... и она въ гостиной.

 

Мы останавливаемся, она смѣется, и грудь ея высоко поднимается отъ счастливаго вздоха. Глаза на мгновенье отрываются отъ моихъ, мои тоже смотрятъ внизъ и снова смотрятъ на нее. – Ея глаза говорятъ: Ну! Мои глаза говорятъ:13 Я? Неужели, это ужъ слишкомъ много, и въ то время какъ глаза, не теряя другъ друга, все болѣе и болѣе сближаются, такъ что странно становится, уста сливаются съ устами и руки невольно жмутъ другъ друга. Въ это время Осипъ серьезно проходитъ черезъ гостиную будто для того, чтобы снять съ нагорѣвшей свѣчи. Да что Осипъ? Она, смѣясь глазами, глядитъ на меня и идетъ въ диванную, я, <будто спокойно> напѣвая тройку удалую, иду въ залу. Отирая шолковымъ платкомъ потъ съ краснаго лица и откидывая назадъ, я знаю, густые и прекрасные волосы, я протискиваюсь черезъ горничныхъ въ залу. Матреша тутъ, и даже на самой дорогѣ, хорошенькое личико вызывающе смотритъ на меня, она улыбается; но я гордо прохожу мимо, и жестоко вопросительно смотрю на нее. «Не хочу понимать» и не дотрогиваюсь до нее. Лизанька возвращается и еще веселѣй смотритъ на меня, и я тоже. Стыдиться? Чего? Мы гордимся, мы ничего лучше, никто въ мірѣ ничего лучше, прелестнѣе не могъ сдѣлать. Можетъ быть Осипъ разскажетъ Агафьѣ Михайловнѣ, а А. М. матушкѣ, и матушка по секрету составитъ совѣщаніе съ сосѣдями, и они будутъ ахать и заботиться, какъ скрыть. Да что онѣ? Да ихъ нѣту. Лизанька, вотъ она Лизанька, душка, персикъ, вонъ она, глазки, губки, зубки, которые я слышалъ и чувствовалъ нынче же вечеромъ. Я еще и еще иду танцовать съ ней. Нѣтъ для меня кромѣ нея никого и ничего на свѣтѣ. Но я вышелъ на крыльцо освѣжиться и, проходя назадъ, нечаянно встрѣтилъ Матрешу. Какія тоже у нея прелести! Я постоялъ съ ней на крыльцѣ, держась за ручку двери, поговорилъ шопотомъ и потомъ постучалъ ногами, чтобъ думали въ передней, что я только что пришелъ и не останавливался. Матреша погрозилась, засмѣялась и убѣжала, а я опять вошелъ въ залу. – Боже, какъ мнѣ было хорошо, весело, какъ я былъ счастливъ, какъ я былъ забавенъ, какъ я былъ силенъ, какъ я былъ уменъ, какъ я былъ блаженно глупъ. <Всѣ на меня смотрятъ, всѣ на меня радуются. Да больше имъ и дѣлать нечего.> Я перевернулся колесомъ, я будущаго зятя на рукахъ понесъ къ ужину, я перепрыгнулъ14 черезъ весь столъ, я показывалъ свою силу. И всѣ смотрѣли и радовались и главное, я самъ, не переставая, радовался на себя. Въ этотъ вечеръ я могъ сдѣлать все, что бы не захотѣлъ. Ежели бы я только попробовалъ, я бы въ этотъ вечеръ по потолку пошелъ бы, какъ по полу. Помню, зазвѣнѣли бубенчики, Лизанькѣ съ матерью подали дрожечки. – Какъ я чудесно огорчился! Какъ я рѣшилъ: они не поѣдутъ, и они не поѣхали. – Мамаша, просите, – сказалъ я. Старушка побѣжала, хитро улыбаясь просила ихъ, и они остались. И гдѣ теперь эта прелестная старушка? Они остались, но зачѣмъ-то пошли спать наверхъ, когда я находилъ, что спать совсѣмъ никогда не надобно. Они пошли спать, а я, разгоряченный, облитый потомъ, снялъ галсту[хъ] и пошелъ ходить по морозной травѣ по двору, глядя на ея окна; и все думалъ, что бы мнѣ теперь еще сдѣлать: пойти купаться или поѣхать верхомъ 20 верстъ до города и назадъ – или лечь тутъ спать на морозѣ и потомъ сказать, что я это для нея сдѣлалъ. Помню, караульщикъ тоже ходилъ по двору. Какъ я вдругъ сильно полюбилъ караульщика; онъ нашъ добрый мужичокъ, надо ему дать что-нибудь, сказалъ я самъ себѣ и пошелъ говорить съ нимъ; глупо, но прелестно я разговаривалъ съ нимъ. И [?] Лизанька, и ночь, и я – все блаженство этаго [?] выражалось въ его добромъ бородатомъ лицѣ.

Вотъ что напомнили звуки музыки тому, кто лежалъ на [ди]ванѣ, и отъ этаго онъ плакалъ. Онъ плакалъ не отъ того, что прошло то время, которое онъ могъ бы лучше употребить. Ежели бы ему дали назадъ это время, онъ не брался лучше употребить его, а плакалъ отъ того, что прошло, прошло это время и никогда, никогда не воротится. Воспоминаніе о этомъ вечерѣ съ мельчайшими подробностями мелькнуло въ его головѣ, можетъ быть, по тому, что звукъ скрыпки Алберта похожъ былъ на звукъ первой скрыпки Жида, игравшаго на свадебной вечеринкѣ, можетъ быть и потому, что то время было время красоты и силы, и15 звуки Алберта были всѣ красота и сила. Дальше скрыпка Алберта говорила все одно и одно, она говорила: прошло, прошло это время, никогда не воротится; плачь, плачь о немъ, выплачь всѣ слезы, умри въ слезахъ объ этомъ времени, это все таки одно лучшее счастье, которое осталось тебѣ на этомъ свѣтѣ. И онъ плакалъ и наслаждался.

6. Зачеркнуто:. мн. ѣ не могу такъ веселиться какъ онъ.
7. На полях, против места, начинающегося со слов:. Богъ знаетъ зач. ѣмъ пришли. кончая:. выступиль на поэтическое поприще).. написано:. у него все есть и н. ѣтъ поэзіи.
8. На полях, против места, начинающегося со слов:. Богъ знаетъ зач. ѣмъ пришли. кончая:. выступиль на поэтическое поприще).. написано:. у него все есть и н. ѣтъ поэзіи.
9. В подлиннике:. меланхоліи
10. В подлиннике три последних слова по ошибке зачеркнуты
11. Зачеркнуто:. по своей привычк. ѣ
12. Зачеркнуто:. чтобъ она истязала меня, била до крови, сдирала кожу,
13. Зачеркнуто:. О!
14. В подлиннике:. перепригнулъ
15. Можно прочесть:. а
Рейтинг@Mail.ru