bannerbannerbanner
Венчанные затворницы

Лев Жданов
Венчанные затворницы

Полная версия

Часть первая
Весна в теремах

I

На необозримое пространство расстилаются-зеленеют поля, луга и леса, окружающие стольный град Москву, «третий Рим нерушимый», как величает его нередко сам юный царь и великий князь Московский, Иван Васильевич IV, всея Руси.

Молод государь, шестнадцати еще не минуло, а по виду, по стану, по взгляду пытливому – много больше можно дать венчанному отроку. Правда, немало и горя вынес он за свою недолгую жизнь, особенно за последние семь-восемь лет, когда схоронил Иван государыню-мать, великую княгиню Елену. И сильному духом человеку взрослому иные дни, пережитые ребенком-царем, за годы показались бы. А Иван целые долгие годы, день за днем, выносил и угрозы, и унижения, и обиды, даже до страха смерти…

Тяжело было. Но юность все одолела, со всем справилась.

Исполнилось Ивану 15 лет, пришло совершеннолетие царское, как и покойный отец завещал. Теперь боярам-правителям волей-неволей, а надо было признать юношу властелином, снять с него опеку, приходилось отныне его именем все делать; приговоры, дела и указы – за его подписью выпускать.

Иван IV вот уже около года лично вступил в правление, ведает все дела земские и государские… на словах, конечно. Так же как ведали их бояре-правители. Они только старались изо всего извлечь побольше выгод для себя. А всеобщее дело в государстве шло как машина огромная, пущенная в ход еще дедом царя, Иваном III.

Правда, за полвека работы состарилась машина, порасшаталась немного, кое-где заржавела; скрепы в ней ослабели, колеса иные повизгивают… Да и надстроено было немало за последние годы жизни царя Василия Ивановича. Много новых земель, городов завоевано, немало новых порядков заведено. Не совсем даже иные части постройки государственной соответствуют одна другой. Но еще хорошо работают гладко отлитые, крепко окованные колеса и шестерни механизма. Одно только новое, могучее колесо в машине сейчас работает: это личная воля юноши-царя. Воля, порою неукротимо дикая! Но она больше пустых, неважных, ребяческих вещей касается. И тонет новый, такой властный, молодой голос в том шуме и шорохе, который издают все части государственного механизма, вплоть до последней мелкой цевки, до мужичка-оратая включительно… До той самой цевки, из которой создана прочная основа земли русской, великого Московского царства.

II

Рано проснулся царь-отрок Иван Васильевич. Молодой спальник Алексей Адашев, которому по череду пришлось в царской опочивальне спать, с рассветом уже поднялся, сторожил пробуждение царя.

У спальника все, что следует, приготовлено. Омылся свежей водою царь, одеваться стал, только прежде другого спальника, племянника своего, князя Ивана Федоровича Мстиславского, к бабке, княгине Анне, со здорованьем отослал.

– А што, Алеша, – обратился Иван к Адашеву, обувавшему в эту минуту царя, – после думных трудов, после докладов боярских на полеванье нам с тобой не поехать ли поблизу куда?

– Как повелишь, осударь.

– Ну, так скажи псарям сготовиться… Копчика мне под седло. Того, что от салтана в дар прислан… Стой, кольчуга чтой-то мулит в поясу!

И царь с помощью Адашева распустил широкий панцирный, тонкий, но превосходно закаленный пояс, которым была стянута миланская, дивной работы, кольчуга, надетая у него прямо поверх полотняной рубахи.

Этой надежной защиты не снимал с себя юный царь ни днем ни ночью.

– Спасибо за дар дуку медиоланскому! – шевеля колечками стальными, тонкими, как кружевное плетение, с горькой усмешкой заметил Иван. – Поправил сзади? Ладно. Добро теперь. Вот погляди… Это и есть они, царские вериги мои, – теребя кольчугу и пояс, живо заговорил отрок, всегда охотно делившийся мыслями, если видел, что не враг перед ним. – Видишь: ни день ни ночь не сымаю тяготы такой. Не хуже схимника иного, веригоносящего праведника! Я царь Московский, владыка стольких земель, стольких тронов земных! Так поменьше брови своди, когда я сердцу мому волю даю порою. Ежели что и погрешу – за подвиг мой тайный, неведомый, за тяготы несение, – отпустит Господь многие прегрешения. А, как мыслишь?

– Думаю, осударь.

– «Думаю, осударь»! А сам в сторону быком воззрился. Не больно, видно, сголошаешься со мною…

– Смею ли я, осударь?

– «Смею ль, сумею ль?..»! Эх, ты! Видно, тоже лукавить подучился во дворце моем. А мне ты только за правду твою и люб. Помни.

– Я неизменчив в худом, што и в добром, осударь. Вся моя службишка холопская перед очами твоими.

– Ну, ладно. Вижу, верю. Вот и знай: как на плоти грешной вериги у меня, так и душа вся в цепях. Словно жернов оселский на ней. Грудь так и завалило. О чем не думно, чего желаю – нету тово. Как хочу на полной своей волюшке жить – не мочно мне! А если б… Эх, и тоски бы в те поры никакой я бы не знавал! И не обидел бы я ни души единой. Не дурил бы я так, ровно с цепи сорвался да несется без пути аргамак степной. Тоска… Уразумей, Алеша! Меня, царя, владыку вашего, тоска, змея лютая, так и гложет! Напущено ли это от врагов, что обступили мой трон кругом? Так ли само сердце мечется? Только места я, покою себе не сыщу. Сердцу отдых дать бы… Простору мне мало. Куды-то тянет душу… И то творю в ину пору…

Замолк внезапно, не досказал Иван. Не могут, не умеют уста его в чем-либо постыдном сознаваться. И протопопам благовещенским, духовникам своим, на исповеди, кидает он одно короткое, властное:

– Во всем грешен!

А много не говорит с ними.

Тут же, хотя и полюбил царь спальника своего, все ж таки раб, холоп перед ним, да и летами почти погодок, ровня. Пусть будет и тем доволен, что услышал.

Но, помолчав, снова заговорил словоохотливый, одаренный пылкой душою и мечтательный юный царь:

– А знаешь, как оно хорошо да ладно было бы: всех врагов извести… На покое пожить, хоть малость. Штобы можно было и жалеть людей, и приголубить кого… И не трепетать измены али чар бесовских, царю на пагубу пущенных! Сколь хорошо бы… Пойми: никого не бояться! В постелю спать ложиться – без обороны без энтой, без панциря. Так, вольным телом, на ложе ли своем на пуховом пораскинуться, в лесу ли, на траве ли упасть на муравчатой, на зеленой… на духовитой… и спать, спать сколько хочешь! Спать – снов не видать, тех тяжких, томительных, что в ночь за полночь меня томят… вставать не велят, грудь давят. И сижу на ложе, и слушаю. Ты дышишь во сне… ровно, спокойно таково. Мышь грызется где-то. Шаги по переходам: дозорные, над быть, бродят… А все же страх берет, жуть на меня набегает, Алеша! И сам не знаю с чего. И своих многих дел страшусь… И те мне порою чудятся, кого казнить доводится. Всего, всего-то страшно.

Словно сейчас переживая в душе ночные страхи свои, побледнел Иван, нервно плечи задергались, грудь ходуном заходила, забегали непроизвольно глаза…

Адашев очень не любил таких минут у Ивана. Уговаривать, спорить с юношей, хотя бы и для его собственной пользы, – это всегда оказывалось бесполезно. В отроке, словно демон какой, просыпался злобный, упорный дух противоречия. Только если удавалось незаметно навести его на известную мысль, вызвать известное желание, как будто бы оно самостоятельно зародилось в уме, в душе царя, – тогда он все исполнял, чего хотелось бы добрым советникам, Макарию, Адашеву, оберегавшим Ивана от полного одичания…

И сейчас Адашев ни звуком не отозвался на речи государя, измышляя, чем бы отвлечь в другую сторону его мрачные мысли. Такое настроение в Иване нередко завершалось припадками черной немочи, с четырех лет овладевшей ребенком.

Неожиданно за дверью опочивальни раздался тоненький, словно бабий, голос:

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!..

Это проговорил обычную входную молитву Юрий, младший брат царя, мальчик лет четырнадцати, очень толстый, но приземистый, а по уму совсем недоразвитый ребенок.

– Аминь! – ответил на голос брата Иван, давая этим разрешение войти.

Адашев, обрадованный появлением царевича, подоспевшего вовремя, до земли ударил ему челом, едва отрок показался в опочивальне.

– Добр-здоров ли, брате милый! – ласково отвечая поклоном на глубокий поклон брата, заговорил первым царь. Одной рукой привлек поближе Юрия и поцеловал его.

– Как тебя, брата-осударя, Господь Бог хранит? – вторично кланяясь, пропищал Юрий, хорошо вышколенный дядьками в отношении дворцовых обычаев. – Ты жив-здоров был бы, а нам, холопам твоим, што деется? Челом бью на здорованье осударю мому, брату старшему!

И в третий раз склонился чуть не вдвое толстый мальчик, пыхтя и тяжело затем выпрямляясь.

– Ну, буде маяться. Раскачался, долу клонишься, словно верба плакучая… Повидать пришел али за делом за каким? – нетерпеливо заметил Иван.

Он заботливо, нежно относился к брату, жалея слабоумного. Но все-таки не очень выдавал эту самую любовь и жалость, чтобы «не распустился больно дура-Юра, боров жирный», как звал он шутя брата.

– С челобитьишком, вестимо, осударь-братец… На ловы сбираюсь, на полевые, на рыбные. Денек-то во какой… Светло, тепло. Дозволишь ли, осударь? С небольшой я челядью… Так, поблизу.

– Ловы? Ну, поезжай, – отвечал Иван. – С собой не беру тебя нынче. Нудно мне с тобою… Да и не пара мы на ловах… Сбирайся, с Богом. Дядьке скажи, да стремянным твоим, да ловильщикам, которые едут, что не позволил я забираться далеко от Москвы. Не дале Воробьевых.

– Попамятую, осударь! А еще просьбишка… Уж потешь братишку-то свово молодшего, – совсем по-детски, с умильным лицом затянул Юрий, видя, что брат ласков нынче.

– Выкладывай уж, да поскореича. Видишь, готов, одет я. За дела пора приниматься за государские. Молиться тоже надо…

– Мигом скажу, братичек. Пустяковинки и загадываю. Зверка тебе из Царьграда, от патриарха, прислано… Таково ли забавен, шельмец: ровно люди, лапами все берет и жрет, а то за щеку прячет… Подари, осударь, пожалуй.

 

И снова поклонился.

– Это обезьянку мою новую облюбовал? Да к чему тебе? Мало, што ли, своих есть зверей потешных?

– Да уж больно забавна эта… аблизьянка-то. Я ее в красный кафтанчик наряжу. За столы брать стану. Спущу: она у гостей, у бояр бородатых, станет куски рвать из рук, за щеку прятать… А те ругаться начнут. То-то забава пойдет…

И Юрий засмеялся от души, так же пискливо хохоча, как и говорил.

– А, бери! – невольно улыбаясь, сказал Иван. – Да ну, не кланяйся, ступай со Христом! – торопливо остановил он осчастливленного брата, собиравшегося опять бить поклоны и высказать благодарность за желанный подарок.

Когда Юрий вышел из опочивальни, отвеся последний поклон, царь, оправляя кушак на богатом кафтане, который был подан и одет на него Адашевым, заметил:

– Шибко уж озорничать стал Юрка… И так-то он не больно умен, а с ловами его, гляди, и вовсе… Что ни как, а жаль семени царского.

– Истинно, осударь… Пора женить царевича. Молоденек, оно слова нет. Так кровь-то в нем не наша, холопья… Ваша, осударская кровь на все про все скорее зреет.

– Женить? Только и знаешь одно. Недаром тебя самого так рано окрутили. И товарищ ты мне плохой из-за женитьбы твоей глупой. Где бы удали дать разойтися, а тебя к жене тянет. Краснеешь, соромишься, ровно затворница, от слова лишнего, от молодецкой повадки вольной… Чтой-то батьке твому приспичило так рано окрутить молодца?

– Отец ему духовный, Сильвестр-протопоп, порадел. Толковал вишь, осударь, што от Бога так положено! Мужеску полу без женска не быть… Так и жени, мол, скорее. Греху, соблазну будет меней…

– Ино, што и так… – раздумчиво отозвался Иван.

– Да ошшо толковал батько отцу мому, – гораздо живее и внушительнее прежнего подхватил Адашев, видя влияние своих речей, – ошшо баял: «Скорее парня оженить – раньше добра видать. Деток повыведет. Будет про кого стараться, труждаться, добро преумножать. Дом возвеличит, гляди, а не расточит. Хошь и не царское наследие у вас, что загодя надо готовить преемника, а все же гнездо»…

Серьезно выглядит сейчас Алексей. Голос звучит так властно, торжественно, словно врезаться желает в слух и в душу юного царя.

Тот совсем задумался на мгновение.

– Сильвестр? – протяжно произнес он затем. – Да откуль ты ево знаешь?

– Из наших он краев, новоградчанин…

– Вот и брат Владимир ево хвалил же… Сказывает: святой жизни старец… Да я и сам примечал: хороший он поп. Не шатун, не бражник… На иных не похож. Хошь бы Федорку взять Бармина, батьку духовного мово. Гм… Надоть ощупать попика. Може, и мне понадобится, ежели иным-прочим так угодил. А я не одних скоморохов, гудошников, лизоблюдов, чревоугодников жаловать умею. И добрых, изрядных людей круг себя видеть желал бы. Да штой-то мало таких! Што вот впереди будут? Поживем-повидим.

И замолк Иван.

Вдруг тишина в покое была прервана резким криком:

– Да приидет царствие Твое!

Это выкрикнул говорящий попугай, присланный в дар от того же патриарха константинопольского и читавший всю Господню молитву.

Улыбнулся Иван.

– Приидет… да не сразу, поди! – сказал он, подходя к клетке, чтобы приласкать умную птицу.

И вдруг, меняя вид и тон, обратился к Адашеву:

– А знаешь, немало бы я дал, кабы привелося мне на свадьбе на твоей в дружках там али в сватах быть. Поглядеть бы, как ты там со своей молодкою первую песенку, зардевшися, пел!

И Иван несдержанно захохотал от воображаемой забавной картины. Щеки вспыхнули у него, глаза засверкали.

Покраснел и Адашев, только иначе. Склонил он голову, потупил глаза.

– А слышь, сказывали мне: красива твоя женка. Што, какова она? – не унимался властелин, словно забавляясь смущением слуги своего – человека, никогда ни перед кем не опускавшего глаз. Наоборот, когда все кругом видимо не выносили пытливого, тяжелого взора, каким пронизывал царь собеседников, – перед горящими темными глазами Адашева потуплялись нередко против воли большие, иссера-голубые, холодным блеском сверкающие глаза самого Ивана. – Как звать-то ее? – продолжал допытываться Иван. – Стройна, больно пригожа?

– Настасьей жену звать, осударь, – вдруг, овладев собой, поднимая голову, ответил спокойно Адашев. – Мне белого свету, всей жизни она милее. А там как сказать, красавица аль нет, не ведаю, того не знаю, осударь, и сказать не могу…

Твердо, задушевным, глубоким голосом проговорил свой ответ Адашев. Смело глядит в глаза отроку-повелителю, словно отыскать и вырвать из души у него хочет неясные, дурные помыслы, налетевшие на Ивана.

И сразу погас тревожный румянец щек, масленистый блеск глаз у отрока. Словно снова подменили его. Побледнело лицо, такое доброе, простое стало. Мягко заговорил он:

– Ладно. Кроешься… Боязно, штоб не отбили? А я вот и загляну к тебе нынче же. На гнездо на твое погляжу. Поучусь… Юру ранней меня, брательника старшого, женить невместно. Може, на твой уют глядя, и меня потянет? Тогда и «борова» мово окручу… Слышь, после стола первого к тебе заглянем. Полеванье не сряжай, не надо. Только мотри: попросту принимай, без затей… Не царь у тебя в гостях будет, а так… парнишка молодой. Хочу я цареванье мое избыть, позабыть на малый час. Тяжко с ним, вот не хуже, чем с веригами этими кольчужными. Легки, защитливы да и наскучливы зело. По себе хочу быть хошь часочек. Без бояр, просто без челяди. И у тебя штоб про царя ничего не знали и не поминали. Слышь? Гостем быть хочу.

– Слышу, осударь. Разумею. Да и силы-достатку мово не хватило бы царя достойно встретить, владыку мово. А все же помилуй, не снимай головы у меня и у хозяйки моей. Дай ей хоша к простым гостям изготовиться. При тебе послать дозволь. Ну, так скажем: упрежу Настю, что гость из Новагорода нынче жалует. А то ведь…

– Ин так… Знаю, знаю. В грязь лицом ударить боишься. Медов твоих, яствий али прибору не видал я? То-то, поди, заваруху там подымут? Сундуки, укладки раскроют… Наряды, ковры, узорочье, серебро да золото… Што ни есть в печи, все на стол мечи. Ин будь по-твоему! При мне лишь спосылай. Не хочу обездолить тебя. Покажи, чем тебя родитель наградил. Моих еще мало даров у тебя. Не тужи, будут. А теперя лоб перекрестить да к казначею мому верному, к Володьке Головину, выглянуть пора. И то, слышь, давно он в соседней горнице сопит, толчется. И ошшо с ним кто-то…

– Осударь великий князь Володимир Андреевич, – подсказал Адашев, успевший выглянуть в соседнюю комнату.

Иван между тем, обернувшись к переднему углу, где был устроен небольшой киот с иконами в драгоценных, золотых окладах, залитых самоцветами, совершил краткую молитву, осеняя грудь, и лоб, и плечи широким, истовым крестом. Сотворив несколько земных поклонов, он достал нательный крест на гайтане, благословение еще отца покойного, с частицами святых мощей, приложился, опять осенил себя крестным знамением и быстрым своим, тяжелым шагом переступил порог невысокой, сводчатой двери, раскрытой рукой Адашева.

III

Хорошо начитанный по своему времени, пылкий по природе, мечтатель по душе, Иван IV далеко не доволен тем, что видит и слышит вокруг. Но до времени он таит свои думы, замыслы смелые… Редко с кем и толкует по душе. Разве что с добрым, умным митрополитом-стариком, с Макарием. Из юных сверстников самолюбивый, недоверчивый царь одному любимцу недавнему, скромному, богомольному Алексею Адашеву изредка только и поверяет кое-что. А больше все глядит вдаль из окон дворцовых да думает… О чем? Бог весть. И дворец красивый, белокаменный, недавно, почти перед смертью, отцом Ивана построенный, затихнул, стоит, словно помешать боится думам отрока.

Немного дней прошло, как затих дворец. Чуть только занялся сгоряча Иван делами царскими, начал доклады бояр, дьяков приказных принимать, реже стал он ночью и днем бесчинствовать, бражничать, скоморохов и дворню женскую собирать… Тут и дворец затих. Хотя не совсем. Нет-нет да подымется шум и гомон порою, словно метель заметет среди тихих, вешних дней, какие стоят на дворе.

Бубны загремят, домры зазвенят, песни разудалые, соромные так и польются, вместе с медами, с вином, с наливками крепкими. И льются всю ночь напролет, а то и двое-трое суток подряд. Богатырь не по летам, юноша и силы свои тратит богатырские нерасчетливо, без раздумья…

Стены дрожат, пол ходуном ходит. Воздух полон кликов и гомона. Сквозь окна во дворы, в сады дворцовые шум пиров вырывается. А если во дворцах летних, пригородных, в Воробьевском, в Коломенском веселье идет – леса соседние на раскаты смеха, на дикие пьяные вопли звонким эхом так и откликаются… Порою жалобный стон прорезает общую ноту веселого гомона. Устав просто веселиться и бесчинствовать, Иван затевает порой разные игры кровавые, жестокие… Заставляет псарей своих или тяглых людей с медведями, с цепными псами медиоланскими на борьбу выступать: кто одолеет? И воют жалобно звери, падая с раскроенным черепом; стонут визгливо, как звери, жалкие люди, измятые, истерзанные когтями и зубами четвероногих противников. А юный Иван хохочет-заливается. Тешит его забава такая кровавая.

Да, не всегда тишина стоит во дворцах, в садах и на дворах у великого князя Московского и царя всея Руси.

Только в одной части дворца Кремлевского мир, тишина и покой царит ненарушимый – в теремах высоких, где княгиня Елена жила, а теперь поселилась бабка царя, княгиня Анна Глинских, чтобы дом царский совсем не сиротел, без хозяйки не стоял.

В самой глубине Кремля, позади лицевых построек дворцовых, затерян среди дворов и садов внутренних, стоит женский терем великокняжеский. К Куретным воротам[1] он подошел, но и от них стеной и частоколом огражден. Только одно широкое крыльцо сюда выходит, через которое в терема проникнуть можно. Крыльцо это в большую высокую Переднюю палату ведет. А от нее целый лабиринт сеней, крылечек и переходов крытых и полуоткрытых позволяет сообщаться с тем городком, который носит название Теремов царских. Большие срубы и здания с парадными палатами царицы и царевен, небольшие жилые избы, рабочие светлицы, аршин по 20–25 в длину, покои под крышей со светелками, повалуши, кухни, черные, людские жилья, амбары, подвалы, коровники, хлева и конюшни, и чего-чего тут нет. А в середине – большая палата, Крестовая, царицына. И церковь своя близко: во имя Великомученицы Екатерины. Рядом – Троицкое подворье, еще ближе – Патриарший двор. Собор Успенский – за стеною, на площади ближней. Кругом святыни: храмы, монастыри, подворья монастырские. И таким же монастырем стоит, обителью тихой выглядит теремной городок цариц московских, сиротеющий сейчас. Сюда не долетает соблазнительный шум веселых, бесчинных пиров царя, отклик охот и забав жестоких, за которые зачастую кровью и жизнью платятся холопы вместе с боярами.

До свету встают здесь, молятся, за работу садятся. Опять молятся, вкушают пищу в полдень, молча, степенно, словно справляют священнодействие. А монахиня-чтица, как и в заправском монастыре, тут же сидит в стороне от столов, из святых, назидательных книг читает, что на какой день приходится.

Тихо жизнь в теремах идет, словно в царстве каком завороженном, заколдованном. Разве только шепотом вести туда передаются застенные. Отголоски жизни кипучей сюда, как на дно моря глубокого, невнятно доходят. Так и лучи солнца, ярко озаряя гребни волн, зеленоватым, неверным, слабым отблеском разливаются внизу, под водою…

Мужской речи, мужского облика почти и не видно в теремах. Разве старики сюда допускаются или дети, ребята голоусые. Движутся все здесь неслышно, степенно, опустивши глаза, отдают поклоны при встрече, и идет каждый дальше за своим делом.

На поварнях у скотных дворов теремных пошумнее, голоса слышны, работа идет гулкая… В садах и на огородах работницы порой песню стройно выводят, но все-таки с опаской: не побранили бы за лишнее веселье!

Тихо, скучно в теремах царских жизнь идет-тянется… Правда, старуха-княгиня хозяйкой здесь теперь. Нездорова все она; Богу только молится, со своими двумя лекарями-иноземцами снадобья готовит, себя лечит, другим помогает, кто захворает из боярынь или из дворни близкой. Но будет и молодая царица у царя – немногим иначе пойдет жизнь в теремах золоченых государя Московского. Веками выработался здесь особый склад и лад. Светским, мирским монастырем выглядит терем. Так он и должен быть.

Ночь спускается, теплая, влажная, майская… Мужние жены из мастерских царских домов в слободку свою особую, Хамовную, так называемую, побрели… Там семья ждет, муж, дети… А живущие в теремах девушки сенные и мастерицы разные улеглись по клетушкам своим… Тихо светит месяц, озаряя высокие стены теремов, высокий частокол, ограждающий сад… Собаки где-то лают далеко, на пригородах… Петухи звонко, протяжно поют, полночь повещают…

 

Чу! Где-то в било ударили… В другом месте отозвались, подхватили… Перекличка пошла: сторожа знать дают, что не спят. Старые все больше сторожа. Дремлют, гляди, а сами сквозь сон в било побрякивают… На стенах кремлевских, которые неясными очертаниями темнеют в прозрачной голубоватой мгле вешней лунной ночи, – там тоже перекличка пошла:

– Слу-ша-аа-ай… Тверь…

– Не дремай!.. Мос-квааааа!..

Но стены далеко. Не видно на них даже этих часовых-воинов. Голоса только, сильные мужские голоса будят тишь ночную…

Словно в сказочном сне стоят терема, тихие, темные, навеки замолкшие.

Чуть солнце блеснет, едва утро проглянет – жизнь закипает в теремах опять, но тихая, беззвучная, затаенная жизнь, вся в труде и молитве.

А вокруг иная, бурливая жизнь кипит-разливается… Торг на площадях и на улицах в городу и по пригородам московским, подковой обогнувшим надежный оплот свой, стены кремлевские, высокие, до того широкие, что поверху можно телегой проехать. На Ивановской площади на кремлевской подьячие сделки вершат разные. Челядь дворцовая, которую не пускают за господами в пределы дворца царского, станом стоит, потешается, бесчинствует, драки заводит порой… У Крестца попы бесприходные, наемные с людом разным, с паствой торгуются, на службы в церкви разные расходятся. Кони ржут и у Фроловских[2] ворот, где главный торг табунами ногайскими происходит. У Приказов – служилый люд, и дьяки, подьячие, и челобитчики, истцы и ответчики кучками чернеют. Зеваки сбегаются смотреть, как тут же преступников за плутни разные, за подлоги, за воровства, как тогда говорили, за бесчинства плетьми и батогами стегают. А нередко у Лобного места иная кровавая расправа идет с злодеями земскими и государскими, предателями, убийцами, с колдунами и наговорщиками. Этих чаще всего колесуют, четвертуют или просто вешают и обезглавливают палачи в назидание и устрашение люду крещеному. А москвичи тесным кольцом обступают всегда место казни, и бабы с детьми тут же. Всем охота полюбоваться на такое сильное зрелище. Кто жалеет, кто ругает преступников… А среди голытьбы, которой немало в числе зевак, – там иные речи слышны… Озлобленные взоры сверкают… Кулаки сжимаются… Бормочут бледные уста, клятвы мести и возмездия за товарищей. Звучат глухие угрозы боярам-притеснителям, дьякам и подьячим, мшелоимцам, хабарникам… И самому Ивану много недоброго сулят. Ишь, за землей не смотрит, больше беспутством занят, чем делом своим великокняжеским.

А тут же, в этой оборванной, озлобленной, напряженной толпе, и обыщики государевы, послухи наемные, шныряют. Слова на лету подхватывают, лица бледные, исхудалые, истомленные запоминают. Злодеев в удобную минуту хватают, в приказы сыскные ведут.

Кипит жизнь сложная, земская; словно морские волны, народ переливается. И все эти волны, как у подножия могучей скалы, у высоких новых стен кремлевских и дворцовых замирают, разбиваются.

На семи холмах раскинулась Москва, в сердце земли русской, среди необозримых полей, лугов и лесов. А в середине Москвы – Кремль со дворцами высится. А в Кремле стоят укрытые терема царские, где семья царская проживает, жены, дети царей Московских ютятся, где радости семейные, утехи душевные, царские живут. И надежды земли и государей здесь кроются. Терема эти высокие совсем от внешней, грязной, неприглядной жизни отошли, в стороне стоят. Только какой-то незримой, но могучей силой терема потаенные с внешним миром связаны. И незримые нити какие-то протянуты, сильные токи идут из души у затворниц-цариц, сидящих по теремам. И влияют они на царей, великих князей московских, влияют и на всю жизнь государства.

В свою очередь жизнь бурливая, внешняя потаенными ходами изгибами и извивами, как струя свежего воздуха в отверстие подземной тюрьмы, пробивается за высокие стены, проникает в окна расписные, в двери тяжелые, сукном околоченные, чрез которые только и можно пройти в покои женской половины дворца Московского, в терема царские.

Так бывает, когда женат царь Московский и всея Руси, когда царит и правит в теремах златоверхих молодая государыня-царица.

А сейчас больная, дряхлая старуха, не матушка даже, бабка Ивана, властвует на женской половине дворцовой.

И кажется, что совсем замурованы от мира терема… Последняя струя свежего воздуха, кипучей жизни замерла в тяжелом, затхлом, стоячем воздухе теремных покоев, где пахнет так сильно травами, мазями лечебными да ладаном.

Особенно не по нутру эта мертвая тишина, этот застой могильный юному царю Ивану. Заходит, конечно, чуть не ежедневно он к бабке-княгине и «обсылается» с нею каждое утро. Боярин царский, из близких лиц, является к старице, чуть проснется она, от имени царя о здоровье пытает.

И боярыня ближняя, княгиня Анисья Великогагиных, степенно отдав поклон царскому посланцу, отвечает:

– Не больно бы ладно спала осударыня. Да теперь ништо. Хвала Господу. Как юный царь наш, солнышко красное? Добр-здоров ли живет?

Получив утвердительный ответ, боярыня шла и оповещала старуху…

Так каждый день ведется, если царь во дворце. А если нет его, гонец приезжает, нарочно за тем же посланный… Помнит юный царь, что после мамки его, Аграфены Челядниной, никто еще так не берег и не баловал по возможности заброшенного во дни опеки боярской малютку – царственного сироту, как эта кроткая, осторожная всегда старушка-бабушка… Особенно заботилась она о внуке, когда мятежные бояре в одну печальную ночь схватили и увезли в ссылку Аграфену Челяднину после того, как покончили с братом мамки царской, со всесильным раньше князем Иваном Овчиной-Телепнем-Оболенских.

Помнит все это Иван. Вот почему, против воли порой, пересилит себя, идет туда, в веющие затхлостью женские покои на половину бабки, и толкует о делах с ней; почтителен, ласков со старухой, словно бы и не он это, всегда суровый и надменный со всеми окружающими.

Особенно проявилась эта надменность с той страшной минуты, когда, по приказанию царя-отрока, псари царские зарезали, словно овцу, на одном из дворов боярина-первосоветника, князя Андрея Шуйского, больше всех угнетавшего в свое время Ивана.

Бояре, князья, весь двор словно ошеломлены были. А Иван сразу переродился. Оставил прежний робкий вид и детский тон.

Четырнадцатилетний отрок вдруг сразу почуял себя властелином над окружающими, царем и заставил всех почувствовать это очень сильно.

И только ради бабки-пестуньи меняет свой норов теперь Иван. Посещает ее, но явно неохотно. Все это видят, кроме старухи. Та вечно одно толкует:

– Ишь, побледнел, извелся как, внучек-осударик ты мой! Чай, дела все, заботы царские! Да поможет тебе Пречистая Матерь Бога нашего!

– Дела, бабуся! Дела, милая… – целуя осторожно, словно мощи, дряхлую княгиню, отвечает Иван, простится наскоро и уйдет…

Все замечается во дворце царском. И неохотные заходы царя в терем женский давно замечены, как и каждое движение, каждый взгляд государя.

IV

Покачал своей седою, умной головой митрополит Макарий, когда Адашев при Сильвестре, протопопе Благовещенском, первом друге святителя, стал говорить:

– Нет гнезда, нет семьи у царя нашего юного. Оттого, може, столько и дурости творится отроком… А будь оно по-иному?..

И не договорил молодой спальник царский, недавно лишь, при посредстве Макария, попавший в приближение и в милость к Ивану.

Немногим и старше Адашев повелителя: 20 лет всего красавцу Алексею. Смуглолицый, сухощавый, но, очевидно, сильный, мускулистый станом, он уж третий год как женат на Анастасии Сатиной, роду старинных Козельских князей, чуть не Рюриковичей. Только то колено, от которого жена Адашева идет, потеряло во дни какой-то старой опалы свое княжеское имя и звание… А все же старинный, почетный их род… Адашев незнатен. Скорей торгового роду, чем боярского. Но отец его, Федор, потомок итальянских выходцев, проживавших многие годы в Суроже, часто толковал:

– Предки мои были из тех торговых людей, владычных купцов, какие и флорентийским престолом владели, и в венецианских дворцах на тронах сиживали.

Так люди и почитали Адашевых. Особенно Макарий, митрополит, ценил Федора. Правой рукой своей его называл. Сына его старшего, Алексея, по дружбе сперва приблизил. А потом за ум, за способности, за чистую душу как родного полюбил…

1Теперь это Троицкие ворота.
2Мясницкие теперь.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11 
Рейтинг@Mail.ru