bannerbannerbanner
Афины и Иерусалим

Лев Исаакович Шестов
Афины и Иерусалим

Полная версия

IX

Принято думать, что философия немецкого идеализма целиком вышла из Лютера. Как могло сложиться такое мнение – сказать трудно. Похоже на то, что историки философии соблазнились «понятным» и простым силлогизмом. Все представители немецкого идеализма – Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель – были лютеранами: ergo – немецкий идеализм вышел из Лютера. Но достаточно вспомнить то, что Гегель говорил о грехопадении, или знаменитое кантовское «ты должен, стало быть, ты можешь», или прославленную статью Шеллинга «О сущности человеческой свободы» (хотя бы приведенную мною выше цитату из этой статьи), или фихтевский этический идеализм, чтобы убедиться, что Лютер прошел мимо немецкой философской мысли, ни в одном вопросе не задев ее. «Ты должен, стало быть, ты можешь», – говорит Кант, в то время как все учение Лютера держится на противуположном положении: ты должен и все-таки ты не можешь. Закон дан человеку не затем, чтобы руководить им и направлять его, а лишь затем, чтоб обнаружить и показать ему его бессилие и беспомощность: lex accusat, perterrefacit et condemnat (закон обвиняет, устрашает и осуждает). После грехопадения человек утратил и свободу воли, и свободу мышления: он идет не туда, куда хочет идти, он принимает миражи и иллюзии за истины. При жизни Лютера его учение казалось равно безумным и неприемлемым как просвещенному Эразму, так и воспитанным на Св. Писании католическим богословам. По Лютеру выходило, что Бог – по ту сторону добра и зла и истины и лжи. Как могла философия или даже теология примириться с этим? В особенности философия. То, что сказал Гегель, думали все его предшественники – и Кант, и Фихте, и Шеллинг: змей не обманул человека, Сократ повторил Адама, и плоды с дерева познания стали принципом философии для всех будущих времен.

Единственным исключением является Фридрих Ницше. Он один увидел в Сократе падшего человека. «Сократ, казалось, был врачом, спасителем. Нужно ли вскрывать ошибку, которая таилась в его вере в разум, чего бы эта вера ни стоила? Это лишь самообман философов и моралистов, когда они полагают, что могут справиться со своим decadence, решившись начать войну против него. Выйти из decadence – вне их сил: все, что они выбирают как средство, в чем видят свое спасение, есть только выражение все того же – decadence, они меняют выражение, они не освобождаются от decadence». Формула decadence: человек принужден противоборствовать инстинктам: «там, где жизнь развивается, счастье все равно что инстинкт!» И еще: «морализм греческих философов, начиная с Платона, есть патологический продукт, равно как их высокая оценка диалектики. Разум-Добродетель-Счастье просто значит: нужно идти за Сократом – и постоянно поддерживать в противуположность темным вожделениям – ровный свет, свет разума. Во что бы то ни стало нужны ясность, отчетливость, разумность: всякая уступка инстинктам, бессознательному низводит человека». Ницше, вообще говоря, не щадил Лютера, не раз называл его грубым, неотесанным мужиком и т. д. Но в оставшихся после него бумагах мы читаем: «Язык Лютера и поэтическая форма Библии как основание новой немецкой поэзии – это мое изобретение». И точно: Ницше первый из немецких философов обратился лицом к Лютеру и Библии. Уже подзаголовок того произведения, из которого приведены мной выше его размышления о Сократе, Wie man mit dem Hammer philosophien (Каким образом философствуют с молотом), несомненно навеян Лютером и Библией. Мы помним, как часто у Лютера и пророков говорится о Божьем молоте. Но и все мысли Ницше о Сократе есть повторение того, что Лютер говорил о падшем человеке. Падший человек весь во власти чуждой ему силы и ничего уже не может сделать для своего спасения. Таким представляется Ницше Сократ: чем напряженнее, упорнее и страшнее боролся Сократ, тем вернее он шел к гибели. Он утратил свободу, он не выбирает, как ему кажется: его влечет, его несет, и он даже не подозревает, что свобода им утрачена. Сократ пошел к разуму, пошел к добру – как и первый человек, протянул руку к дереву познания, но там, где он ждал обновления и жизни, он нашел тление и смерть. В этом и смысл грозных слов Лютера: «oportet enim hominem suis operibus diffidere et velut paralyticum, remissis manibus et pedibus gratiam operum artificem implorare» (человек не должен доверять своим делам, а точно паралитик с расслабленными руками и ногами умолять о благодати, творящей дела). В этом смысл и его учения о «законе» и его de servo arbitrio. «Опыт» Лютера, как и опыт Ницше, так мало соответствует тому, что люди в опыте привыкли находить, что он им представляется фантастическим, принесенным из какого-то иного, чуждого нам мира. И не только Лютер и Ницше испытали такое. У Киркегарда в его «Pfahl im Fleische» (Жало в плоть) мы находим свидетельство о том же: «нужно бежать быстрее чем когда-либо, но ты чувствуешь, что не можешь сдвинуть с места ноги: ты готов пожертвовать всем на свете, чтоб купить только одно мгновение, – и убедился, что оно не продается, что никакие „нужно“ и никакие желания в расчет не принимаются». Все это до такой степени лежит вне нашего поля зрения, что кажется нам выходящим за пределы возможных и действительных интересов человеческих. Если наша воля, после падения, настолько ослабела, что мы не в силах ничего предпринять для своего спасения, – Ницше ведь не скрывал от себя, что он такой же павший человек, как и Сократ, – и принуждены, опустивши руки, без борьбы идти на верную гибель, то о каких еще интересах можно говорить! Интересы все кончились – остается только глядеть и холодеть. И, навсегда отказавшись от ridere, lugere et detestari, приучить себя видеть высшее благо в понимании. У Лютера оставалось его gratiam operum artificem implorare (умолять благодать, творящую дела). Для Ницше – если судить по тому, что он рассказывает в своих книгах, – молитва, равно как и Тот, к кому Лютер обращал свои молитвы, перестали существовать. Как молиться, когда никто тебя не слышит, как взывать к Богу, когда «знание» принесло нам «всеобщую и необходимую истину», что Бога нет или, как говорил Ницше, что Бога убили?

Но, странным образом, у Ницше, как и у Лютера, момент глубочайшего падения предшествовал тоже совершенно новым озарениям. Когда он почувствовал, что «мудрость» Сократа была только выражением его «падения» и что человек, как завороженная очковой змеей птица, уже не идет, а против воли влечется непонятной силой в страшную бездну духовного и физического уничтожения, пред ним вдруг, точно молния, сверкнула такая чуждая и ему самому и всему строю нашего мышления идея о вечном возвращении: точно его, как Моисея, внезапно вознесло на ту высоту, где он facie ad faciem cum Deo loquitur.[44] Он вдруг убедился, что там – лицом к лицу с первозданной тайной – lex et ratio nihil habet negotii,[45] и заговорил о воле к власти, о морали господ и обо всем прочем, что он нашел «по ту сторону добра и зла». Еще раз скажу, что Ницше не только в Сократе, а и в самом себе чувствовал падшего человека. Законы разума и морали срослись со всем его духовным существом. Вырвать их из себя, не убивши свою душу, ему казалось столь же невозможным, как вынуть скелет и не убить человеческого тела. Они представлялись ему, как представляются всем нам, выражающими собой самое природу нашу: по ту сторону добра и зла, по ту сторону истины обитает лишь пустое, страшное, всеуничтожающее Ничто. И там можно, там нужно искать того могущества, той силы и власти, которой дано спасти человека от гибели. Лютеровская sola fide вела его к Тому, о котором он говорил: «est enim Deus omnipotens ex nihilo omnia creans» (ибо Он – Всемогущий Бог, творящий все из ничего). Но не есть ли тогда ницшевское Wille zur Macht только другие слова для выражения лютеровской sola fide? Лютер опирался на авторитет Св. Писания, на пророков и апостолов. Но у Ницше его стремление к синайским высотам родилось в тот момент, когда Библия утратила всякий авторитет в его глазах. Наоборот, все, что для Ницше еще сохранило какой бы то ни было авторитет, властно говорило ему, что Wille zur Macht есть предел безумия и что для мыслящего человека нет иного спасения, нет иного убежища, чем те блаженства, которые нам принесены были Сократом и Спинозой. Об этом он нам достаточно рассказал в первых книгах, написанных непосредственно после кризиса. И все же какая-то загадочная сила толкала его прочь от дерева познания. Как назвать эту силу? И есть ли для нее имя среди сохранивших для нас смысл слов? Подождем с ответом на этот вопрос. Но послушаем, как сам Ницше говорит о ней: «О, пошлите мне безумие, небожители! Безумие, чтоб я сам, наконец, поверил себе, пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, каких не испытал еще ни один человек, пугайте меня таинственным шумом и привидениями, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное: только бы мне найти веру в себя. Сомнение пожирает меня.

Я убил закон, закон страшит меня, как труп страшит живого человека: если я не больше, чем закон, – я отверженнейший из людей. Новый дух, родившийся во мне, – откуда он, если он не от вас? Докажите мне, что я ваш, – одно безумие может мне доказать это». Эти слова взяты мною из ницшевской «Morgenrote» (стр. 23, аф. 14, конец), которую принято относить к «позитивистическому» периоду его творчества. Меж тем здесь повторяется лишь то, что мы уже слышали от Лютера о законе, – с неменьшим, может быть, с большим напряжением. Лютер все-таки мог, как я уже указывал, ссылаться на авторитет Писания. Он открыто признается: «nec ego ausim ita legem appellare, sed putarem, esse summam blasphemiam in Deum, nisi Paulus prius hoc fecisset» (и я бы не осмелился так называть закон и считал бы это величайшим кощунством по отношению к Богу, если бы Павел этого не сделал раньше). Ницше же не на кого было ссылаться: он был предоставлен самому себе и своему «безумию». Современный человек, воспитавшийся на Гегеле, который привил ему мудрость библейского змея, слушая или читая речи Лютера, успокаивает себя мыслью о том, что все это видения средневекового монаха, сбросившего с себя рясу, но не умевшего освободиться от ложных страхов и пустых предрассудков. Но ведь Ницше никогда монахом не был и стоял на высоте современного образования. И затем, все, что Лютер говорил о «законе», направлено главным образом именно против монахов, у которых, когда они читали Лютера, кровь стыла в жилах и волос подымался дыбом на голове. Они всю жизнь свою строили на убеждении, что facienti quod in se est Deus non denegat gratiam (тому, кто делает что он может, Бог не отказывает в благодати). Лютер говорит, что infallibiliter dat gratiam – безошибочно дает благодать; весь же Лютер вышел из его глубочайшего убеждения, что чем больше падший человек делает для своего спасения, тем он вернее (как Сократ у Ницше) идет к гибели, и что только тот, кто remissis manibus et pedibus предается на волю Божию, стоящую по ту сторону всех законов, диктуемых моралью и разумом, может причаститься последней Истине. Спора быть не может: на человеческую оценку учение Лютера по своей жестокости и суровости превосходит все, что когда-либо придумывал для себя самый беспощадный человеческий дух. И Бог Св. Писания, если Он точно таков, каким Его изображает Лютер, заслуживает, как, впрочем, и сам Лютер неоднократно повторял, не любви, а вечной ненависти. И еще более уничтожающее, с современной точки зрения, возражение: монахи утверждали, что facienti quod in se est Deus non denegat gratiam. Лютер гремел, что oportet ergo hominem suis operibus diffidere et gratiam implorare, но и монахи и Лютер говорили о несуществующем: нигде во вселенной нет ни Бога, ни ниспосылаемой Им благодати, и все действительное бытие протекает в плоскостях, которых лютеровские идеи даже не задевают. Задача человека поэтому дать себе отчет в условиях своего существования и так приспособиться к ним, чтоб его нужды и желания получили возможное удовлетворение. В жизни, конечно, много ужасного – но мудрость учит не требовать невозможного. Сократ был прав, когда прикрывал фаларийского быка своим утверждением, что с хорошим человеком не может произойти ничего дурного. И Спиноза был прав, когда воздвигнул над своим asinus turpissimus великолепный алтарь этики с надписью beatitudo est ipsa virtus. Если же все говорить, то правдивее и догадливее всех были Аристотель и Гегель: μεγίστον ἀγαθόν (высшее благо) предполагает некоторый минимум житейских благ, и блаженство созерцания доступно лишь тому, кто обладает искусством и решимостью держаться в отдалении от тех областей бытия, где человеческое воображение пугают фаларийские быки и asini turpissimi.

 

Все это, однако, было хорошо известно Лютеру и Ницше – но именно против этого praesumptionem, против этой pertinacem et obstinam bestiam quae somniat se sapere, se justum et sanctum esse[46] и были направлены все их громы: в этой вере в свое «знание» и свою «мораль» они почувствовали «падение» человека. Когда Ницше заявил: «свободомыслие наших ученых в моих глазах является только шуткой: им не хватает в этих вещах моей страсти, моего страдания» (вариация на лютеровскую тему bellua, qua non occisa, homo non potest vivere), – это является возражением, его возражением против того, что мы обычно называем свободным и объективным исследованием, что Спиноза разумел под своей philosophia vera и что Сократ возвестил как всеобщую и необходимую истину. Можно ли всеобщей и необходимой истине противупоставить страдание, хотя бы и безмерное, или страсть, хотя бы величайшую и безудержную страсть, и где искать ответа на этот вопрос? В опыте? Но мы убедились, что опыт не дает ни philosophiam veram, ни всеобщих и необходимых истин. Опыт приносит с собой только «убеждение», но убеждение не внушает доверия Ницше: «во всякой философии, – пишет он, – наступает момент, когда на сцену является убеждение – или, говоря словами старинной мистерии, adventavit asinus pulcher et fortissimus (пришел прекрасный и пресильный осел)». Опять asinus, и, по-видимому, тот же, на которого натолкнулись мы у Спинозы и из которого выросла «ирония» Сократа. Но власть его так велика, что ей покоряются и самые смелые умы. Мы помним кантовское «разум жадно стремится к всеобщим и необходимым истинам», помним размышления Аристотеля на эту тему. Кто внушил людям это «убеждение», благодаря которому опыт превращается в знание, почему знание стало так безраздельно царить в нашем мире? Как бы мы ни ответили на этот вопрос, одно несомненно: аргументами, возражениями с ним бороться нельзя. Оно вне, оно до всяких возражений, оно само заменяет собой аргументы. Противупоставить ему можно только «страсть», ненависть, безудержное желание во что бы то ни стало отвязаться от него. Отсюда лютеровское Malleus Dei и ницшевское Wie man mit dem Hammer philosophiert. Иначе невозможно рассеять чары и власть наваждения, Бог знает как, когда и откуда овладевшего человечеством…

Х

Лютер, как и Ницше, с ужасом открыл, что там, где Сократ и Спиноза находили свое последнее и единственное возможное утешение, разверзается для человека бездна вечной гибели. Лютер пишет: «Deus est… creator omnipotens ex nihilo faciens omnia… Ad hoc autem suum naturale et proprium opus non sinit eum pervenire nocentissima pestis illa, opinio justitiae, quae non vult esse peccatrix, immunda, misera et damnata sed justa et sancta esse. Ideo oporet Deum adhibere malleum istum, legem scilicet, quae frangat, comundat, comerat et prorsus ad nihilum redigat hanc belluam cum sua vana fiducia, sapientia justitia, potentia etc…» (Бог… Всемогущий Творец, Создающий из ничего все… Но до этого своего существенного дела не допускает зловредная чума, самомнение праведности, которая не хочет быть грешной, нечистой, жалкой и осужденной, а справедливой и святой. Оттого Бог должен прибегнуть к тому молоту, именно к закону, который разбивает, сокрушает, испепеляет и обращает в ничто это чудовище с его самоуверенностью, мудростью, справедливостью и властью). Ницше, словно откликаясь через столетие на призыв Лютера, с не меньшей страстностью, граничащей с одержимостью, восклицает: «Im Menschen ist Geschöpf und Schöpfer vereint: im Menschen ist Stoff, Bruchstück, Überfluss, Lehm, Kot, Unsinn, Chaos; aber im Menschen ist auch Schöpfer, Bildner, Hammer-Härte, Zuschauer-Göttichkeit und siebenter Tag – versteht ihm diesen Gegensatz? Und das euer Mitleid dem „Geschöpf im Menschen“ gilt, dem was geformt, gebrochen geschmiedet gerissen, gebrannt, gegluht, geläutert werden muss – dem was notwendig leiden muss und leiden soil?»[47] («По ту сторону Добра и Зла», § 22). Не только насыщенные страстью слова, не только тон и характер речи Ницше, но и мысли его являются лишь повторением того, что мы слышали от Лютера и что Лютер от пророков услышал. Все, что они говорят, дышит одним желанием, одним устремлением и проникнуто одной мыслью: Deus est creator omnipotens; у Ницше – Wille zur Macht. И к Нему, к этому Всемогущему Творцу, рвутся они оба, без сожаления и пощады разрушая встречающиеся им на пути преграды. Лютер говорит: frangere, contundere, prorsus ad nihil redigere (разломать, раздробить и совершенно уничтожить); Ницше не отстает от него и тоже разрывает, разбивает, испепеляет и обращает в ничто – именно то, чем люди наиболее всего дорожили, что наиболее всего ценили и любили, чему поклонялись. На воздвигнутых Сократом и Спинозой алтарях им чудится bellua nocentissima, qua non occisa, homo non potest vivere… Как могло случиться, что там, где мудрейший из людей, праведник, святой видел божество и молился, Ницше и Лютер открыли чудовище? Как summum bonum Сократа, его «знание», которое было для него источником его святости и праведности, превратилось в глазах Лютера в opinio justitiae, в грех, в смрад, в смерть? Мы не должны себя обманывать: гром Лютера и Ницше направлены против божества Сократа и Спинозы. Лютер на каждом шагу проклинает и сократовское добро, и сократовскую истину, Спиноза же был убежден, мы помним, что оскорбивший разум будет лишен права молитвы, что все алтари для него будут закрыты. Скажут, что у Лютера еще существовал Deus omnipotens ex nihilo faciens omnia,[48] но Ницше от Бога отрекся. Это так – и тут мы подходим к труднейшей задаче. Я только что сказал, что лютеровский Всемогущий Творец превратился у Ницше в Волю к могуществу, которую он противупоставил сократовскому «добру». Этика Сократа была учением падшего человека о путях к спасению, но падший человек – это нам говорит Св. Писание, это же нам внушает Ницше – есть человек, осужденный на казнь, страшнее которой не могла бы придумать самая распаленная фантазия: он превращается из res cogitans в asinus turpissimus и гибнет от голода между двумя вязанками сена, т. к. воля его скована, и он, по собственному почину, не может пошевелить ни одним членом, не может сделать самого малейшего движения. Он вспоминает, быть может, мгновениями, что где-то есть или была та «Macht», которая могла бы рассеять околдовавшие его чары. Но он не в силах повернуться к ней лицом. Он «жадно стремится» к знанию, ко всеобщим и необходимым истинам. Но «знание», на которое он рассчитывал, вернее, принужден рассчитывать, ему не помогает. Оно не только не разрушает овладевших им чар, оно само создает их. Сократ был падшим человеком, Спиноза был падшим человеком – но ведь и Ницше, как мы все, потомок Адама. Когда на горах Энгадина, на высоте 6000 футов, его осенило то, что он потом называл идеей «вечного возвращения», он, как и всякий из нас сделал бы на его месте, понес свое «откровение» на одобрение разума. Он захотел проверить его, убедиться в его истинности, превратить его в знание. Туда же носил он и свою «переоценку всех ценностей», свою «Wille zur Macht», свою «по ту сторону добра и зла» и даже свою «мораль господ». И, конечно, после суда, после проверки – он вернулся обратно с пустыми руками, принес с собой сократо-спинозовскую «добродетель». Ведь даже и Моисей мог говорить лицом к лицу с Творцом, пока он держался на Синайских высотах, – когда же он спустился, в долине открывшаяся ему истина превратилась в закон. «Творца и зиждителя вселенной, – говорит Платон, – трудно увидеть, но показать его всем невозможно». Оттого, нужно думать, Ницше об идее «вечного возвращения», которую он по собственным неоднократным признаниям призван был возвестить миру, почти ничего не рассказывает, а то, что рассказывает, свидетельствует лишь, что ему не дано было донести ее до людей, и вместо нее он принес что-то совсем на нее не похожее и даже ей противуположное. Только раз, насколько я могу судить, в «Jenseits von Gut und Bose» ему удалось найти для нее достаточно адекватное выражение. «Это я сделал», говорит мне моя память, – «Я не мог этого сделать», говорит моя гордость, и – остается неумолимой.

В конце концов память уступает». В этих на человеческую мерку почти лишенных смысла словах нужно искать объяснения тех внутренних борений, которыми питалось творчество Ницше. Память, т. е. точно воспроизведенная в мыслях действительность, говорит человеку: «Ты это сделал, такое было», «Я не мог этого сделать, такого никогда не было», – отвечает то, что Ницше, не совсем точно, называет своей «гордостью» (в другом месте, после беседы с карликом о вечном возвращении, он лучше выражается, когда это «что-то» он называет: «Mein Grauen, mein Ekel, mein Erbarmen, all mein Gutes und Schlimmes schrie mit einem Schrei aus mir».[49] И память уступает: то, что однажды было, становится никогда не бывшим. В «Also sprach Zarathustra» – Von der Eriosung (Так говорил Заратустра – Об искуплении) Ницше снова возвращается к той же теме: искупить прошлое, и все «что было» превратить в: «я хотел, чтобы это так было», и еще раз, в третьем отделе главы Von alten und neuen Tafeln (O старых и новых таблицах). Все, что накопилось в душе человека за долгие годы страданий и испытаний и что, по решению нашего разума, взявшего или захватившего право последних решений, лишено было права всякого голоса, когда речь идет об истине и лжи, неожиданно начинает предъявлять свои права. И осуществляет их: однажды бывшее, говорит нам Ницше, становится небывшим. Как осуществляются эти права, «объяснить» вряд ли возможно; ибо они осуществляются именно потому и постоянно, поскольку человек научается или, точнее, решается обходиться без всяких объяснений, пренебрегать ими, презирать их. Оттого и понадобилось то загадочное озарение и внезапное прозрение, с которым у Ницше связана его идея о «вечном возвращении». Человек отказывается в повиновении разуму, который и природе до сих пор диктовал свои законы. То, что Декарт называл veritates aeternae или Лейбниц vérités de raison и что Сократу и Спинозе открывается oculis mentis, теряет над ним свою власть. «Cum autem agnoscimus, fieri non posse, ut ex nihilo aliquid fiat, tunс propositio haec ex nihilo nihil fit… consideratur ut veritas quaedam aeterna… Cujus generis sunt: Impossibile est item simul esse et non esse; quod factum est, infectum esse nequit; Is qui cogitat, non potest non existere dum cogitat… Et alia innumera», пишет Декарт (Principia Philosophia, Ed. 1678, I, 49). (Когда мы признаем невозможность, чтобы из ничего что-нибудь вышло… тогда это положение «из ничего получается ничто» рассматривается как бы вечная истина… Этого же рода положения: невозможно одному и тому же быть и не быть; однажды бывшее не может стать небывшим, кто думает, не может не существовать, пока думает… и бесчисленные другие положения.) Против этих бесчисленных вечных истин спорить нельзя. Никакое отвращение, никакой ужас, никакая ненависть и презрение не в силах опрокинуть их: они вечны, они до бытия, до человека, до Бога. Но на высоте 6000 футов и еще выше, чем все человеческие помышления, – когда Ницше вознесло туда – он вдруг почувствовал, что вечные истины потеряли свою власть и уже больше не диктуют законов ни миру, ни ему самому. Повторяю, он не нашел подлинного слова, чтобы назвать то, что ему открылось, и заговорил о вечном возвращении. Но тут было что-то неизмеримо более важное и значительное, чем вечное возвращение. Он увидел, что, вопреки вечному закону – quod factum est infectum esse nequit (однажды бывшее не может стать не бывшим), – не память, которая точно воспроизводила прошлое, а какая-то воля («гордость», еще раз скажу, – слово неподходящее) своей властью превратила однажды бывшее в небывшее и что эта воля несла ему истину. Он, который так нападал на Библию, не боится вспомнить об искуплении. Искупление от прошлого, от рабства пред законом и законами, которыми одними это прошлое держится. Эти законы – их же разум черпает из самого себя – и есть та bellua, та bestia, qua non occisa, homo non potest vivere. Под вечным возвращением у Ницше, по-видимому, скрывалось нечто безмерное и могущественное и вместе с тем готовое одолеть отвратительное чудовище, ставшее хозяином над человеческими жизнями и даже над всем бытием, лютеровский creator omnipotens ex nihilo faciens omnia. Он, этот Всемогущий Творец, стоит не только по ту сторону добра и зла, но по ту сторону истины и лжи. Перед Его лицом (facies in faciem) и зло, и ложь сами собой перестают существовать, превращаются в ничто, которого не только в настоящем, но и в прошлом никогда не было, вопреки всем свидетельствам человеческой памяти.

 

В противуположность Гегелю, который, подводя итоги всему, чему он выучился у своих предшественников («Сократ принес принцип философии для всех будущих времен»), надеялся найти в логике, т. е. в системе вечных и неизменных истин, Бога, каким Он был до сотворения мира и конечного духа, Ницше только о том и думал, как бы вырваться из власти этих истин. «Предстоит, – пишет он, истолковывая смысл своей идеи вечного возвращения, – великая борьба: для этого нужно новое оружие – молот: eine furchtbare Entscheidungheraufbeschören»[50] (Wille zur Macht, IV Buch). И еще: «философ на троне постоянно вспоминал о бренности всех вещей, чтобы можно было не считать их слишком важными и спокойно жить между ними. Мне же, наоборот, все кажется слишком значительным, чтоб оно могло оказаться преходящим: я ищу вечности для всего». Не может быть сомнения, что он потому именно и ухватился за идею вечного возвращения, что он – в противуположность не Марку Аврелию, а прежде всего учителю Марка Аврелия, учителю всех философствовавших людей, т. е. Сократу, – искал вечности для того, что нашими представлениями об истине по самой своей природе обречено на гибель и уничтожение. Но значит ли это, что он искал вечности для «всего»? Мы только что слышали от него, что его «гордость» обрекла на гибель даже то, чему без него и помимо него было прочно обеспечено вечное бытие, и что в этом он добился результатов, граничащих с чудом: однажды бывшее, то однажды бывшее, которое стоит под могущественной охраной непоколебимой истины разума, – однажды бывшее не может стать небывшим, – что это однажды бывшее, по его воле, превратилось в никогда не бывшее. Почему же вдруг он стал требовать вечности для «всего»? В угоду разуму, жадно ищущему всеобщих и необходимых истин? Но ведь это значило бы, что если память говорит человеку: ты это сделал, то ни спорить с ней, ни возражать ей уже нельзя, ибо память точно воспроизводит прошлое, которому обеспечено вечное существование в истине. Иными словами: приходится отречься от Wille zur Macht и перейти на положение обывателя, который все принимает, что ему преподносит судьба, или даже на положение мудреца, который не только все принимает, что ему преподносит судьба, но в этой своей готовности aequo animo utramque faciem fortunae ferre видит свою добродетель, а в добродетели свое высшее благо. «Нельзя повернуть камень, который называется „то было“, и искупление оказывается ничего не говорящим или потерявшим всякий смысл словом». Логика Сократа, логика падшего человека перехитрила Ницше. Pertinax et obstina bellua оказалась не убитой – она только притворилась мертвой. Молот Ницше не разбил домогательств разума, окопавшегося за всеобщими и необходимыми суждениями. И тут нам снова приходится обратиться к Лютеру, молот которого вернее бил по цели, чем молот Ницше. Забудем, что Лютер – теолог. Забудем, что он повторяет пророков и апостолов. Мы ведь не связаны никакими авторитетами. Авторитет только пережиток все тех же домогательств разума, жадно стремящегося к всеобщим и необходимым суждениям. Там же, где истина, там нет и не может быть принуждения: там живет свобода. Будем слушать Лютера, будем слушать пророков и апостолов, как если бы они были теми простыми, никому не известными, даже всеми гонимыми и презираемыми людьми, какими они являлись для своих современников. И вот когда они говорят об искуплении – им даже на ум не приходит, что кто-то или что-то может поставить их пред дилеммой: либо нужно принять все бывшее, либо нужно все бывшее сделать не бывшим. В бывшем есть такое, что можно сохранить, а есть и такое, что можно истребить. Бог принял образ человека, явился на землю, претерпел от людей, был сопричислен к злодеям не для того, чтобы осуществить одну из тех всеобщих и необходимых истин, которые разум вычерпал из самого себя. Он пришел спасти людей. Лютер пишет: «Deus miserit unigenitum filium suum in mundum, ac conjecterit in eum omnia omnium peccata, dicens: Tu sis Petrus, ille negator, Paulus, ille persecutor, blasphemus et violentus, David, ille adulter, peccator ille qui comedit pomum in paradiso, latro ille in cruce, in summa tu sis persona, quae fecerit omnium hominum peccata» (Бог послал своего Единородного Сына в мир и возложил на Него все грехи всех, говоря: Ты – Петр, тот, который отрекся, Ты – Павел, насильник и богохульник, Ты – Давид, прелюбодей, Ты – грешник, съевший яблоко в раю, Ты – разбойник на кресте, Ты совершил все грехи в мире). Форма иная, соответствующая эпохе, в которую жил Лютер, и среде, из которой он вышел, но основная мысль та же, которая предстала Ницше в облачении его идеи о «вечном возвращении»: нужно освободиться от прошлого, сделать однажды бывшее не бывшим. И Петр, и Павел, и царь Давид, и разбойник на кресте, и наш праотец, сорвавший яблоко, – все они «павшие люди», как Сократ, Вагнер и Ницше. Спастись своими силами – они не могут: чем больше они борются, тем больше погружаются в бездну погибели. Но Лютер не связан «вечными истинами» разума: наоборот, в них он чувствует то страшное чудовище, которого не убив, человек не может жить. Если им, этим истинам, суждено восторжествовать – человеку нет спасения. Переводя на философский язык: абсолютизируя истину, мы релятивизируем бытие, и Лютер решается отдать истину во власть Всемогущего Творца, создающего все из ничего. Если истина во власти Творца, то Творец может отменить ее, в целом или в части, может сделать так, чтобы отречение Петра, богохульство и насильничество Павла, прелюбодеяние Давида – чтобы это стало никогда не бывшим, а многое или кой-что из бывшего сохранилось на веки вечные. Ведь Бог не есть разумная истина, которая может парализовать волю человека, но сама воли не имеет.

44Беседовать с Богом лицом к лицу (лат.).
45Закон и разум ни к чему (лат.).
46Заносчивости… упорного и упрямого животного, которое вообразило, будто оно разумно, справедливо и свято (лат.).
47В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день – понимаете ли вы, что это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше страдание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформировано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, – к тому, что страдает по необходимости и должно страдать? (нем.).
48Всемогущий Бог, сотворивший все из ничего (лат.).
49Мой ужас, мое отвращение, мое сострадание, все доброе и все дурное во мне слились в один рвущийся из меня крик (нем.).
50Вызывание страшного решения (нем.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru