Ночь, полная разрозненной стрельбой – комки мозгов на камнях мостовой – и над толпой идущие плакаты… все стало сном – пошло на перегной.
Там, где висел у кузницы Распятый, где рылся в пашне плуг перед войной, вдоль вех граничных ходит не усатый и не по-русски мрачный часовой.
Ведь больше нет ни там, в степи покатой, ни здесь… под прежней русской широтой, Ее, в своем паденьи виноватой.
Огородясь казармой и тюрьмой, крестом антенны встав над курной хатой, на нас взглянул жестокий век двадцатый.
Те, что для Бога между крыш, как в чаще, дворцы возводят с роскошью разящей, в наитии наивной простоты ждут благ земных из рук Его молчащих.
Но руки Бога скудны и пусты: дают бедно и отнимают чаще… И как бы Он служил для суеты разнузданной, пресыщенной и спящей!
Бог – это книга. Каждый приходящий в ней открывает белые листы.
Дела его вне цели и просты.
Антенны крест сменяет – золотой, и плещет ряса, призывая в бой, пока ученый бойни обличает, испуганный последнею войной.
Так, распыляясь, вера иссякает.
Над взбешенной ослепшею толпой идут плакаты – реют и… линяют. И липнет кровь, и раздается рой.
История, изверясь, забывает, когда душистый теплый прах земной носил Богов – хранил их след босой.
Но гул земной Кого-то ожидает в тот странный час, в который наступает по городам предутренний покой.
«Все ближе Я – непризнанный хозяин, и мой приход не нов и не случаен. Я тот, чей вид один уже пьянит, чей разговор о самом мелком – таен.
Творец не слов, но жизни, Я сокрыт от тех, чей взгляд поверхностно скользит. В движеньи улиц, ярмарок и чаен мое дыханье бурей пролетит.
И в том, кто стал от пустоты отчаян, кто вечно телом болен и несыт, Я оживу, от мудрецов утаен…
Где зарево над городом стоит, где миг с тобою радостно нечаян, Я знаю – ждет надежда и язвит!»
Твоя судьба, великий трагик – Русь, в судьбе твоих замученных поэтов. Землей, намокшей в крови их, клянусь: ты не ценила жизней и сонетов.
Пусть тех нашла свинцовая пчела, пусть в ураганах подломились эти – судьбой и скорбью вечною была причина смерти истинной в поэте.
Черт искаженных – исступленный вид! – твоих жестоких знаков и волнений не перенесть тому, кто сам горит, сам исступлен волнами вдохновений…
Не только душ, но их вместилищ – тел, горячих тел – ты тоже не щадила.
Я трепещу, что высказать успел все, что молчаньем усмирит могила.
В тот год, когда, разбужена войной, в коронной роли земли потрясала, – ты эти зерна вместе с шелухой, в мрак мировой рассыпав, растоптала…
В чужую землю павшее зерно, раздавленное русскою судьбою! И утешенья гнева не дано нам, обреченным на одно с тобою.
Наш гнев устал, – рождаясь вновь и вновь, он не встречает прежнего волненья, и вместо гнева терпкая любовь встает со дна последнего смиренья.
Дни мои… я в них вселяю страх —
взгляд мой мертв, мертвы мои слова.
Ночью я лежу в твоих руках;
ты зовешь, целуешь этот прах,
рядом с мертвым трепетно жива.
Греешь телом холод гробовой,
жжешь дыханьем ребра, сжатый рот.
Без ответа, черный и прямой
я лежу, и гулкой пустотой
надо мною ночь моя плывет.
И уносит пустотой ночной,
точно черные венки водой,
год за годом, и встает пуста
память, тьмой омытая… Зимой
так пуста последняя верста
на пути в обещанный покой.
Дрожа, струится волнами бумага,
к руке слетает меткая рука.
Течет стихов молитвенная влага,
как плавная воздушная река.
Стучать весь день, и золотой и синий
от солнечных, от раскаленных тем,
разыгрывать на клавишах машины
симфонии торжественных поэм.
А за окном, где опустили выи
ихтиозавры-краны над мостом,
живут машины в воздухе стальные,
кишат на камнях, сотрясая дом.
Их скрежетом, ворчаньем, голосами
наполнен мир – большой стальной завод,
где вечный дух певучими стихами
сквозь лязг машинных валиков течет.
Дрожишь над этой жизнью – а зачем?
Трепещешь боли, горя – а зачем?..
Ведь все равно непобедима жизнь —
Твоей судьбе ее не изменить.
Кричи в агонии; я жить хочу…
В тоске моли: я умереть хочу…
мри… живи… непобедима жизнь —
Твоим словам ее не изменить.
Подобен мир нетленному лучу.
Умри, ослепни, стань безумен, нем —
он так же будет петь, сиять, трубить:
непобедима и бессмертна жизнь!
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки…
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал…
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом…
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
Черства изгнания земля…
Пуста изгнания земля…
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья —
Бог – только Бог в земле чужой.
Пугливы дни безмолвною зимой.
Чуть вспыхнет лед на окнах, уж страницы
шевелят сумерки. На книге оттиск свой —
– круг керосиновый – закрыла лампа. Лица
разделены прозрачным колпаком.
Шатаясь, ветер подпирает дом,
скребет ногтем задумчиво карнизы.
Наверно снятся голубые бризы
ему, бродяге северных болот.
Что ж, день, зевнем, перекрестивши рот,
закрыв лицо листом газетным ломким,
уткнемся где-нибудь от всех в сторонке —
на старом кресле и, вздохнув, уснем.
Пускай за нас дрожит в тревоге дом —
развалина, упрямое строенье;
пусть напрягает старческое зренье,
чтоб разглядеть сквозь эту тишь и глушь,
не скачет ли уже по миру Муж,
испепеляя – огненным копытом
войны последней – земли и граниты,
в пар превращая гривы пенных вод
и в горсть золы – земной огромный плод.
В мире – о ночи и дни,
прах, возмущенный грозой! —
часто с безумной земли
видел я лик огневой.
Дымный Невидимый Зной
шел золотою стопой,
шел над землею в огне,
шел, обжигая по мне.
Видел его, как слепой,
веки закрыв, только дым
видя его золотой.
Все мы слепые твои,
Всеослепляющий Дым.
Молча на камнях сидим,
камнях, согретых тобой,
лица подставив свои
правде твоей огневой.
Благодатной тревогой
колеблемый мир
обольщал мою душу.
Скрежет и вой
с хаосом смешанных дней
воздали ей громкую песнь,
облистали безумным огнем.
Но мечик июньского солнца просек
золотые пылинки,
отсек
прядь волос у виска,
и я, вздрогнув, проснулся: в детской
над книгой,
где я уснул в солнечном детстве
моем.
В эти опустошенные дни
к краю неба все снова и снова подходит,
смотрит на землю
зачать новую жизнь после второго потопа,
когда не воды стремились на землю,
а ничто, пустота.
Исполни же миром немеркнущим:
новой любви
беззаповедной, внегрешной
и бездобродетельной также,
имя которой просто и только любовь.
И я был, в строках, направлен
в ту пустынь рифм, и связь существ
я зрел, в навершии поставлен
одических и диких мест.
Добротолюбия законом,
российской светлостью стихов,
в том облачном – отвечном – оном
к богооткрытью стал готов.
Врастающий в небооснову
там корень жизни зреть дано,
– исток невысловимый слова,
– его гномическое дно.
Совидцев бледных поколенья
богаты бедностью своей.
Был вихрь российский, средостенье
веков – умов – сердец – страстей.
Из апокалипсиса в долы
по черепам и черепкам
трех всадников вели глаголы,
немым неведомые нам.
Я зрел: передний – бледный всадник
скакал через цветущий сад,
и белый прах цветов и сад сник
в огнь, в дым, в сияние – в закат…
Но поутру вновь пели пчелы,
был страсти жалящий язык:
следами Данта в гром веселый,
в огнь вещный – вещий проводник.
Лишь отвлекали кровь касанья
стволистых девственниц – припасть,
березе поверяя знанье:
все – Бог, Бог – страсть.
Дано отмеченным бывает
сойти в себя, в сей умный круг, —
в такое в, где обитает
тысяче – лик, – крыл, – серд и – рук
царь нижнего коловращенья
из узкого в безмерность вне
путь указующий из тленья,
в виденьи, ви́деньи и сне.
Не праотец ли, множа перстность,
путь смерти пожелал открыть
(чтоб показать его бессмертность
и в светлость перстность обратить), —
на брег опустошенной суши,
в плеск герметической реки,
где в отонченном виде души,
неточной персти двойники…
Бессмертные все эти слоги:
– Бог – страсть – смерть – я
слагали тайнописью строгий
начальный искус бытия.
Но и в конце его – Пленира,
дом, мед – я знал, как в годы те,
пристрастия иного мира
и милость к этой нищете.
Когда любовь меня питает,
по разумению хранит,
когда она меня пытает,
зачем душа моя парит,
зачем речения иные
предпочитает мой язык,
ей непонятные, чужие
(косноязычие и зык), —
одической строкой приятно
мне в оправданье отвечать,
а если это непонятно, —
безмолвно, гладя, целовать
и думать:
сникли леты, боги,
жизнь нудит, должно быть и я
длю сквозь тяготы и тревоги
пустынножитье бытия.
Взгляну назад – зияет бездна
до стиксовых немых полей,
вперед взгляну, там тот же без дна
провал, зодиакальный вей.
Средь вещного опоры ищет
здесь, в светлой темности твой зрак,
и призраком сквозится пища,
и плотностью страшит призрак.
Чуть длится свет скудельной жизни:
дохнуть – и залетейский сон,
приускорен, из ночи брызнет:
лёт света летой окружен.
Но и в сей час, в вей внешний взмаха
последний опуская вздох,
просить я буду: в персты праха
подай мне, ближний, Оду Бог.
В дни, когда обессилел от оргии духа, слепой от сверкавшего света, глухой от ревевшего грома – пустой, как сухая личинка, ночной тишиной, я лежал, протянувши вдоль тела бессильные руки.
И смутные грёзы касалися века, глядели сквозь веко в зрачки. Голос их бесконечно спокойный, глаза – отблиставшие, руки – упавшие, точно косматые ветви березы.
Я думал: не нужно запутанных символов – «умного» света нельзя называть человеческим именем, пусть даже будет оно – «Беатриче».
Не гром, не поэзия в свете, меня облиставшем, явились: сверкало и пело, пока нужно было завлечь меня, темного – наполовину глухого, отвлечь от святой мишуры… Не стремление, не «сладострастие духа», не оргия, даже не месяц медовый, но дни утомительной службы, но долг. И умолк мой язык, как старик, бывший… юношей.
…написана там от руки чорной тушью, значками условными повесть. Прочтем.
Дом просторный и светлый. Семья. Две сестры. Смех и песни от ранней зари до зари. Ночью – тайна в луне углублённого сада. В луне… Верить надо надеждам и стуку сердец.
Умирает внезапно отец. Распадаются чорные громы и катятся с туч на долину…
Пахнет кровью. Колючий забор оплетает окопы. Слышен грозный глухой разговор отдаленных орудий… Вот рой пролетающий пуль. И все ближе, все ближе людей озверевшие лики и клики смущенной толпы…
Не сдаются улыбки и смехи, а сны всё уносят – порою – в мир прежний, в мир тихий и светлый… Случайной игрою —: звон шпор… блеск очей и речей… и таинственный шопот… и звук упоённого серца: оно не желает поверить, что нет ему воздуха, света и счастья… оно ослепляет неверной, нежной надеждой… Венечной одеждой… ночами душистыми темными шаг его громче звучит. Рот не сыт поцелуями дня.
От несытого рта отнимаются губы, чтоб ропот любовный сменить на глухую команду: «по роте…!» И где-то, в охоте (напрасной!?) людей за людями, ей-ей! – неизвестными днями – часами – убит… И лежит на траве придорожной… и обнять его труп невозможно, поглядеть на застывшие взоры… штыки и запоры… заборы…
Меж тем, первым днем мутно-жолтым осенним ребёночек слабенькой грудкой кричит….. Ночь молчит; за окном не глаза ли Земли?..
Дни бесцветные, страшные дни. Нету слез, глохнут звуки. И руки Работы давно загрубелые грубо ласкают привыкшее к ласкам иным ее нежное тело. В глазах опустевших Работы – дневные заботы бегут беспокойно; спокойно и ровно над ней она дышит. И видит она испещренное сетью морщин, осветлённое внутренней верой обличье, сулящее ей безразличие к жизни. И вот, припадает к бесплодной груди головой, прорывается скрытой волною рыданье с прерывистым хохотом, – с губ припухших, несущих ещо поцелуи давнишние жизни…
Я всё возвращаюсь в аркады замолкшие храма.
Звучит, пробуждаясь, забытое старое эхо по сводам.
И плачет мучительно серце и шепчет: не надо свободы – пусть годы проходят отныне в раскаяньях памяти.
Только луна разрезает узоры резных орнаментов и лента лучей опускается в серые окна, мне кажется, где-то рождаются звуки шагов…
С трепетом я ожидаю – безумие! – невероятной сжигающей встречи…
Мечта?!. В переходах мелькнул бледнотающий облик. – Сквозь блики луны слишком ясно сквозило смертельною бледностью тело.
Я бросился следом, хватая руками одежды, касаясь губами следов, покрывая слезами колени…
Где встали ступени в святая святых, где скрестилися тени святилища с тенями храма, – как рама, узорная дверь приняла его образ с сомкнутыми веками, поднятым скорбно лицом.
Отдавая колени и руки моим поцелуям, он слушал прилив моих воплей о милости и о прощеньи.
И губы его разорвались —: к чему сожаленья – ты видишь – я жив.
Это звуки гортани его!.. Тепло его тела святое! И я могу пить пересохшим растреснутым ртом этот ветер зиждительный, ветер святого тепла… Мне дана невозможная радость!.. и это не сон? не виденье? не миги последние жизни?..
Мир это – дом, весь сложенный непрочно из кирпичей полупрозрачных дней. Все призрачно, все непонятно, точно идешь по жалам тухнущих лучей.
Зажав ладонью пламя робкой свечки, я подымаюсь в мир родного сна, где ждет меня с войны у жаркой печки, задумавшись над жизнью, Тишина.
Мне хочется в припадке нежной лени, целуя руки тихие, уснуть.
Но все рябят прогнившие ступени и тьма толкает в бездну вбок шагнуть.
Вечно может быть рано и вечно может быть поздно все снова и снова касаться губами поющей тростинки и лить из горящего сердца все новые песни.
Но с каждой весною чудесней скопляются тени, загадочней падают звуки на дно потемневших озер и всплывает узор на поверхности водной, узор отдаленных созвездий.
И тише становятся песни, ясней зажигаются взгляды, и рада стоглазая ночь покрывать меня тихим своим покрывалом, шептать, обдавая дыханьем, и меньше все надо прозрачному теплому телу.
От моих поцелуев трепещут и бьются пугливые руки. И звуки печальные слов я готов уронить – я роняю – в пустые глухие разрывы часов пролетающей ночи.
Я вижу воочию лик непонятно святой, лик сияющий – той, что послушно отда́ла безвольные руки рукам моим… Больно, мне больно от скорби, склоняющей лик побледневший – почти потемневший от тайной тоски.
Что же это такое?!.
Мы рядом, мы близко… тела поднимают цветы, восклицая: эвое! в расцвете зари, разрывая кровавые тучи, срываются ветром веселые звуки тимпанов…
и две устремленых души – точно трели цевницы – в мечте голубиной туманов…
Зачем же бледны наши лица? Какая зловещая птица парит над уснувшею кровлей и бьется в ночные слепые и черные окна? Зачем пробегает по сомкнутым скорбным губам вереница улыбок – загадочных, странных, больных?
Что скрываешь, о чем ты молчишь, непонятная девушка?
Тело твое вдохновенное, тело твое совершенное здесь, рядом с телом моим – вот, я слышу шум крови, дрожание жизни; касаюсь его, изучаю черты, покрываю усталую голову жесткими косами, точно застывшее пламя лучей…
Правда, – миг…
но пусть будет он ночью, пусть тысячью и миллионом ночей, – разомкнутся ли губы, сойдут ли слова, пробегут ли случайные тени? взойдет ли нога на ступени, откроет ли робко рука двери храма, святая святых, полутемного, полупрохладного; возле ковчега склоню ли колени, ковчега твоей плотно замкнутой тайны?
Зачем так случайно, зачем так печально меня повлекло к твоему непонятному телу?
зачем так послушно ты мне протянула пугливые руки, несмелые звуки признаний прослушала молча?
Вот, нету теперь ожиданий трепещущей радости, нету желаний влекущего грознокипящего злого предела!
Пропела печальная флейта и нет уже звуков – в ответ – еле слышное эхо в лесах – над рекой.
Я почти ощущаю широкие взмахи несущейся ночи.
И точно вздымаются в страхе далекие дни, как крикливая стая, взлетая и падая вниз.
Вот спокойно и твердо встаю – так пойду я навстречу опасности, полный сознанья ее.
Голос тверд и отчетливы жутко движенья. Ты чувствуешь это и ты уронила: мне страшно…
Глухо закрылось крыльцо, сквозь стеклянную дверь потемнело склонилось лицо.
Ухожу с каждым шагом все дальше…
Грязная кухонка. Большая печь. Грязные ведра, метла, связка дров. Корыто. В углублении засаленная штопаная постель.
Тетка – старая, сухая, в мужниных сапогах. Входит Петруша.
Тетка: куда только тебя черти носят? навязался на мою шею! красавец! Горб-то спрячь свой, чего выставил. Тетка старая, еле ноги волочит, а ему бы по полям шнырять. Сели на мою шею… Вынеси ведро.
Петруша с трудом, кряхтя исполняет это. Ему, видимо, очень тяжело.
Тетка: отец твой сегодня заявился…
Петруша выронил ведро, мгновенно побледнел.
Тетка: Чего стал? Пойди, поцелуйся. На дворе лежит. Предлагала ему в доме, на людях не срамиться – нет, потащил туда сено. Водкой так и дышит.
Петруша (с трудом): Папа?
Тетка: Да, папа… Гибели на вас нет с твоим папой. Сынок в отца пошел. Ну, чего стал? Смотри, что на плите делается.
Сама ходит и тычется всюду, видимо, без дела. Ворчит.
Петя: Сами, видно, тетушка, с утра…
Тетка: Змееныш! Пошипи у меня… Да с вами не только что пить выучишься!.. Живуча как кошка, как кошка – не дохнешь. Смерти нету… Никакой жизни. (Роняет что-то)
Петя: Пошли бы вы лучше на огород. Я тут посмотрю. Нечего вам толкаться. Мешаете только.
Тетка: Ты что? Старой женщине указываешь (идет к постели) стара уже, чтобы такие вещи слушать. Господи, Господи! Теперь никого не слушают. (Ложится) О-о! О-о! Петька… Петюша!
Петя: Чего?
Тетка: Ты смотри, чтобы отец не как в прошлый раз… А то все вынесет – стара я, ноги меня не носят. Всю жизнь, всю жизнь!.. Ничего скоро не останется… Обворовали старую, обошли… Дура и есть. Похоронить не на что. Небось, умру – в огороде закопаете, как собаку.
Петруша со страдальческим лицом быстро подметает. Выносит мусор. Ровно складывает дрова. Убирает посуду. Принимается за плиту. Сам на ходу отрезает кусок хлеба и ест – видимо, голоден. В закрытое паутиной и грязное окно еле пробивается свет. На дворе темнеет.
Тетка: В какое время пришел. Уже спать пора, а не есть.
Петя (вполголоса): Откуда это взялось, что я все должен делать: и воду носить, и обед готовить. Минуты свободной нет…
Тетка: Чего, чего?..
Петруша поет очищая картофель. Плита разгорается.
– Надо бы родиться,
Чужим хлебом питаться,
В церкви в праздник молиться,
На войну призываться.
А задумавшись сяду:
Для кого это надо?
Та же кухонка. Постель с теткой углубляется. Печь вырастает. Она почти имеет человеческое лицо с закрытыми глазами и пылающей четырехугольной пастью. Морду свою она положила на лапы – подпорки. Кастрюли на стене позвякивают, мотаясь взад и вперед. Петруша отклонился на спинку стула. На его коленях раскрыта книга, но глаза его закрылись и голова свесилась.
Горшки на плите оживают в неверном свете сумерек. Толстый котел настраивает контр[а]бас. Высокий чайник с длинным носом и шарфом на шее что-то наигрывает на флейте. Старый кофейник, стоящий тут же, приготовляет скрипку. Маленькие котелки, присев, выбивают дробь на барабанах.
Зайчики от огней печки пляшут по стене, меняя формы. Один из них, прыгнув на плиту, машет руками. Котлы смолкают. Зайчики-световки строятся в ряды, ожидая музыки.
Дирижер-световка стучит палочкой. Барабаны начинают отбивать дробь. Световки сходят со стены и обходят комнату. Одежды их трепещут. Одни из них очень длинные, другие короткие. Ноги и руки непропорционально коротки или длинны. Самые причудливые и уморительные пары.
В дробь барабанов входят тонкие звуки флейты. Она поднимается все выше-выше. Вслед за световками слетают легкие девочки с распущенными волосами; они кружатся по комнате, бросая друг в друга цветами; их смех рассыпается звонко.
Вдруг контрабас начинает гудеть, то понижая, то повышая голос. Отстав на такт, за ним спешит скрипка.
Световки топают ногами и, поднимая руки, кривляясь, пускаются в пляс. Девочки увиваются между ними. Все смешалось. Музыка невыразима. Музыканты играют различные мотивы и разным темпом. Барабаны трещат непрерывно.
Внезапно все смолкает. Световки шарахаются к стене.
Хор вдали: Голос сердец человеческих… голос сердец, осужденных дрожать, точно лист пожелтевший на ветке нагой.
Твой отец, твой отец, утомленный, нагой, видишь – манит рукой.
Обведи свое сердце стеной, золотыми гвоздями забей его дверцу из кедра, – бесплодные недра Земли не раскрылись пока.
Пусть, как мельница, машет рука твоего утомленного жизнью отца – укачайся на волнах,
(музыка тихо повторяет мотив)
на волнах огней золотистых…
(Световки теряют личины. Стройные юноши и девушки в прозрачных одеждах окружают его) в одеждах сквозистых они проплывут.
Световки танцуют странный торжественный танец. Темп музыки ускоряется. Световок делается больше. Одна отделяется и подходит к Петруше. Белые руки, голубые глаза, золотые волосы. Нежно заглядывает в глаза.
Световка: Милый, милый… Я тут.
Петруша просыпается. Первое бессознательное движение – улыбка ей.
Световка: Точно синие крыльями блещут стрекозы, трепещут стыдливые взоры. Их танец дурманит. Скорей поднимись, обними мое детское тело. Сквозь воздух, сквозь пламя оно пролетело, чтоб взгляды твои осветить. Что же веки твой взор от меня закрывают.
Петя: Я рад, но мой горб не пускает. Нам с ним не расстаться.
Световка (дотронулась до него, горб спадает): Спешим!
Смешиваются с танцующими. Проходят пары.
Первая пара:
Она: Вы льстите, обманщики, вижу насквозь – неудачно.
Он: Я думаю, трудно не видеть, когда мы прозрачны. И я сквозь прекрасные формы и ваши черты вижу пищу у вас и кишки.
Другая пара:
Он: И зачем притворяться и умную всю городить чепуху, чтобы после так скверно закончить последним и грубым хочу.
Третья пара отбегает в сторону.
Он: Поцелуй, умоляю, один.
Она: Что за глупость.
Он: Пусть глупость – она добродетель. Вот скупость – порок.
Она вырывается. Он споткнулся о другую пару.
Она: Вам урок.
Петруша и световка.
Петруша: Зачем это сделано? Кем? Им, все им? Одному тяжело, чтобы было еще тяжелее двоим!
Световка: Тяжелее? Нет – легче. (Кладет ему на плечо голову).
Петруша: Эх! Глупости, глупости это. Так много печали, страданья – и крошка упавшая света. Зачем?!. Человек – целый век… Век? Нет – несколько лет он налитыми кровью ногтями на кладбище роет могилу и строит свой дом с деревянным крестом на некрашеной крыше. Глаза его красные смотрят упорно, горят, – фонари, ищут счастья, любви и покоя. Ищи!
Световка; Не найдешь?
Петруша: Не найти.
Св.: Ха-ха-ха!
П.: Как устал, как устал!
Св.: Ха-ха-ха!
П.: Ты смеешься.
Св.: Ах глупый. А ну-ка, взгляни мне в глаза. Губы, красные губы!{1}
Хочет обнять ее.
Св.: Как руки твои неумелы и грубы. Ты долго стоял на большом сквозняке. Мок в воде слез своих и чужих. Мальчик, ты огрубел. Ты забыл, что все ласки – они целомудренны. Матери —
П.: Матери!?
Св.: Что?
П.: У меня нету матери…
Св.: Бедный. Теперь ты не веришь, что может быть все хорошо. Так светло.
П.: Так светло?.. Нет, не верю. Исполни и дай моим жадным рукам все, чего я хочу, и тогда я поверю.
Св.: Чего же ты хочешь?
П.: Чего? (Растерялся) Залу…
Св.: Залу?..
П.: Дворец.
(Все исчезает)
Огромная зала. Арабская архитектура. На стенах мозаичные орнаменты.
Петруша беспомощно оглядывается. Ходит и притрагивается руками к предметам. Она ходит за ним, глядит на него. Он опускается на пол.
Световка: Ну?.. Молчишь?
Петруша: Я… не надо… Мне – маму увидеть.
Из-за колонн выходит бледная женщина. Слегка сутула. На ней простое платье. Идет к нему. Он внимательно смотрит.
П.: Так это… так это…
Св.: Сильней напряги свою память, не то она в воздухе ночи рассеется.
Он смотрит внимательно. Напрасно. Она тает и пропадает.
П.: Нет, не могу… И не надо.
С.: Ты грустен?
П.: Ты видишь, мне нечего здесь пожелать.
С.: А меня? (ластится к нему)
П. (робко): Ты не призрак?
С.: Я – сонная греза. А сон – половина положенной жизни. Зачем вы так мало ему придаете значенья. Вот ты говорил: жизнь – мученье. Да, жизнь наяву. Но во сне… Каждый радости ищет в себе. Мир в себе… Потому так и счастливы звери и травы… и люди, которые проще, как звери. А ты – тоже можешь – в себе… (громко) Двери, двери!
Со всех сторон появляются странные серые создания с красными глазами и лапками. Они катятся, прыгают друг через друга.
С.: Ну, что вы? сказала вам: двери.
Они сметаются. Двери закрыты.
П. (со страхом): Кто это?
С.: А сторожи ваших жилищ. Охраняют людские жилища. Комки сероватые пыли. Не требуют пищи, дрожа по углам. Призывают вас вечно к работе. В лучах золотого и доброго солнца играют… Взгляни же в себя. Глубже, глубже. Вот так… Что ты видишь?
П.: Я вижу – колеса.
С.: Колеса?
П.: Цветные, в огнях… драгоценный узор. Колесница несется, взвиваются кони. Их гривы сверкают… Мне больно, мне больно глазам.
С. (Прижимается все ближе и ближе к нему): Ты дрожишь…
–