Эта очень высокофункциональная и адаптированная девушка встретилась мне на одном из моих коротких тренингов. Она выросла в маленьком шахтерском городке, и ее родители не слишком заботились о теплоте отношений в семье, но все-таки обращали внимание на способности дочери, можно сказать, гордились ею. Д. росла «лучшей в районе», побеждала на олимпиадах и в итоге поступила в один из лучших московских вузов. Сейчас она прекрасный специалист, более того – она, без преувеличения, хороша и умела в общении. Д. может, например, по собственному желанию замедлить речь и отрегулировать тон своего голоса, следить за тем, как она видит собеседника, может постараться не ощущать презрения к нерасторопной коллеге. Д. хорошо осознает свой нарциссический паттерн и регулирует его так, чтобы он не мешал ее «рабочей эмпатии».
Д. настолько гибкий и высокоразвитый типаж, что может быть с людьми, делиться своей яркостью, а потом уходить в тень. Она все время природным образом играет на контрастах. Но у нее есть как будто «два заклятия», которые являются ее ограничителями: чувство пустоты (ничего не хочется, ее как будто нет) и ощущение зависимости от чужих мнений и ранимости. Создание алгоритма – сильнейшая сторона Д., которая и позволяет ей адаптироваться. Но в личной жизни Д. этого сделать все-таки до конца не может. Она делает из жизни пианино: легко играет на разных клавишах, легко берет разные увлечения и на разных уровнях совершенствуется, а потом теряет интерес; поэтому долгосрочные проекты ей – о заклятие! – недоступны. Д. избегает порога боли, и, как только ее отношения перестают приводить в восторг, а становятся до какой-то степени обыденностью, она внутренне не «перезаключает контракт».
Вот две истории, которые кажутся особенно характерными для Д.: они высвечивают и ее адаптивность, вызывая огромное сочувствие к ней, и ее «заклятие».
Первая история. «Я не люблю готовить, – говорит Д., – но я придумала одно фирменное блюдо, это гороховый суп с бараниной, сложносочиненный, – все мужчины падают, когда я его готовлю. Обычно я это делаю на четвертый вечер». Д. точно рассчитывает время, и ей важно не накормить, а произвести впечатление, получить восторги, – это стандартный механизм, который не нуждается в дальнейшем развитии.
Вторая история. «Я помогаю женщинам, которых муж облапошил во время развода. Точнее, я помогла пока только одной, но вот сейчас ввязалась во вторую историю. Это я делаю, конечно, совершенно бесплатно, хотя там бывают очень сложные перипетии юридические и финансовые. Но мы с Машей вышли победителями, и я уверена, что с Валентиной будет тоже все хорошо». Эта помощь бескорыстная, и Д. можно только уважать за нее – при том, что нельзя не отметить, что и она является своего рода фирменным блюдом для Д. Сила «заклятия» такова, что все обаяние, адаптивность, рациональность и энергия Д. все-таки не могут полностью его пересилить.
Спектр типажей, о которых мы ведем речь в этой главе, очень широк. И так называемый нарциссизм – не единственная характерная для них черта. Не менее интересным и актуальным багом эмпатии является некое «неумение взрослеть». Это не такой всепоглощающий, «перинатальный» (внутриутробный) инфантилизм, как у Пупсика из предыдущей главы. Здесь мы видим вполне успешного и даже ответственного персонажа. Но он как будто противится получению опыта, противится взрослению как «порче идеала» – а в итоге получается то самое уродство, которого приходится стыдиться.
Мой клиент Гриша называет себя «престарелым хипстером». Он втайне озабочен своими внешностью и возрастом и охотно подтрунивает над этой своей чертой.
Гриша: «Мы с женой – парочка мудаков. Нашли друг друга в пятнадцать лет. Поженились в двадцать один. Мы друг у друга первые и единственные. Потому что мы, кроме друг друга, никому не нужны».
Чужие несчастья пугают Гришу, он стремится избегать разговоров с людьми, у которых проблемы, к своим же собственным несчастьям он относится с трепетным вниманием. Услышать о том, что кто-то из знакомых умер или заболел раком, – для Гриши серьезное испытание. Именно поэтому Гриша так нестоек, когда речь идет об убеждениях; охотно соглашается работать на крайне неприятных представителей власти, обслуживая их интересы. Ведь оказаться «ненормальным», оказаться на обочине – это несчастье, а несчастье прежде всего не грустно, а стыдно. Даже сломав ногу, Гриша стремится выглядеть красиво и вместо гипса заказывает себе (обычный на момент написания книги для Европы, но пока не для России) пластиковый фиксатор. С завистью к более талантливым собратьям (Гриша – представитель творческой профессии) он также обходится своеобразно: он уверен, что гений и патология, безумие всегда ходят рука об руку. Поэтому Гриша не стесняется сказать о ком-то, чье творчество ему нравится, – «алкоголик, шизофреник и гений». Он может походя, небрежно выказать себя высокомерным снобом, дискриминировав какое-либо социальное или национальное меньшинство, потому что искренне не понимает, а что он такого сказал, – он просто не может поставить себя на место другого человека, на это у него не хватает врожденного такта и чуткости.
Надо сказать, что с годами Гриша значительно смягчился и продрейфовал в сторону подлинной эмпатии. Ирония, свойственная Грише смолоду, помогает ему в этом процессе, а количество седых волос и болячек нарастает достаточно постепенно, чтоб Гриша смог с ними освоиться. Но все же эмпатия для него – это каждый раз вопрос душевного труда и сознательного шага. Справиться со своим страхом (смерти, ненормальности или, наоборот, банальности и потери себя), с завистью, с тем же стыдом – все это Грише каждый раз приходится проделывать снова и снова. Иногда у Гриши не находится на это душевных сил, и тогда он говорит кошмарнейшие, бестактные вещи или ведет себя как мудак. Иногда силы находятся, и тогда Гриша виден совсем с другой стороны: ответственный, старательный, усердный и творческий человек, часто оказывающийся в нелепых ситуациях («без штанов»), застенчивый и смешной, извиняющийся и чувствительный.
В сущности, Гриша – «обыкновенный обыватель», в которым есть что-то и от обывателя-фашиста, в глубине души ужасающегося всему, что не норма; и от обывателя-потребителя (Гриша невероятный модник и гаджетоман); и от гоголевского «старосветского помещика» (идиллия с женой – эгоизм на двоих, эмпатия, замкнутая друг на друга, и Гриша это прекрасно осознает). Как любой обыватель, он чувствует в себе и возможность смерти, и потенции к творчеству-безумию; как умный обыватель – стыдится своего страха, своей банальности и вообще самого себя. В отличие от первых двух типажей, Гришу можно стыдить с нравственных позиций и высмеивать с дружеских, не опасаясь, что он немедленно провалится сквозь землю. Привычка к чужим несчастьям (и в умеренных дозах – опыт собственных), к помощи другим, постоянное упражнение в размыкании самого себя и своей идиллической пары вовне – то, что может заставить Гришу двигаться дальше в сторону эмпатии.
Другой мой знакомый, похожий на Гришу, сильно изменился именно тогда, когда получил несильный инсульт и стал заниматься социальной журналистикой. Он стал значительно самоироничнее и беспощаднее к себе. Трогательно и отрадно видеть, как этот человек обращает свою всегдашнюю трепетную чувствительность (которую прежде применял прежде всего к себе) на других; как он бережно реконструирует в своих статьях переживания своих героев, как искренне занимается ими (не забывая и о собственных чувствах и душевных движениях). Именно как новичок эмпатии, как человек, не привыкший заниматься другими, он крайне осторожен и серьезен на этой территории, избегает сильных воздействий на читателя, выдавливания слез и кликушества. Это – один из возможных путей «престарелого хипстера» в сторону эмпатии: масштабировать себя, понять, насколько точно ты большой и насколько маленький. Масштабирование случается благодаря иронии, жизненному опыту с чужими и отчасти своими страданиями.
Говоря о нарциссическом спектре, мы не должны забывать, что нарциссизм – это не обязательно явное самолюбование, павлинья яркость и расправленный хвост. Нарциссизм бывает и совсем другим…
…Как вам представить этого человека? Назовем его, как у Стругацких: орел наш дон Рэба. Некоторые еще сравнивают его с тем незаметным маленьким мотыльком, что порхает по квартире, поедая шерстяную одежду: бледная моль. Думаю, дальнейшие намеки будут уже излишними…
Итак, это совсем не павлин, не петух и даже не соловей. Это серенький, безголосый и бездарный человек, но находящийся, по его представлениям, «в особых отношениях с истиной». В настолько особых, что ему и яркого оперения не надо. Все эти яркие и могущественные – у него на посылках, даже Бог у него на посылках: надо – используем, не надо – не используем. Это ощущение себя как маленького и исчезающего, вывернутое в величие. Я, которого считали таким маленьким и слабым, что я сам перестал верить в себя, – оказался самым-самым. Люди сами вообразили меня и подняли на пьедестал.
Так он оказался специалистом по ничтожеству и пустоте, который может хорошо их воспринимать и дозировать. Поговорив с ним, многие уходили с ощущением его гениальной проницательности, невероятно тонкого «настоящего понимания». «Он понял меня как никто!» – такую иллюзию о себе он умеет создавать. Причем создавать без особых выразительных средств, без треска и блеска; косноязычно обвораживая, в полной внутренней уверенности, что и в других ничего, кроме пустоты и «никаковости», нет. Я никакой, но и вы все – никакие, именно поэтому я так хорошо вас чувствую. Это опять-таки типичный вариант эмпатии для скомпенсированного нарциссичного человека: быстрые взгляды то в зеркало, то на сам реальный предмет. Долго смотреть наш Рэба, впрочем, не может – люди его безумно раздражают.
Конечно, он дико неуверен в себе и слаб. Он даже пускает слезу в момент неудачи. И своего лица у него нет, только «съемные протезы». Хорошо сказал об этом Шварц в «Драконе», когда главный герой, незаметно повернувшись, показывал вдруг другое свое обличье, такое же иллюзорное, как и прежнее. И из-за своей слабости он мстителен. Сам он знает, что он мал и исчезающ, но другим чрезмерной проницательности и пренебрежения к себе не прощает. Внутри у него раздражение, ощущение бессмысленности, тщеты и всеобщей показухи (ему удобно играть в доверие к своим и ничего не менять). Это та смесь неуверенности и наглости, которая отличает мелкого шулера: радость, что можно напасть, и, пока «прет», он может делать это безнаказанно. Неожиданные появления и исчезновения – это тоже радость от контроля над ситуацией, от своего хозяйствования в ней. Более крупных хищников на горизонте нет, и наша моль может резвиться, казаться крупной, любоваться собой (в каком-то особом ракурсе).
Он существует в таком формате, что и разоблачения (что именно по факту он сделал), и нравственность, и оппозиции правды/лжи, красоты/уродства перестают играть какую-либо роль. Это «для детей», «несерьезно» – серьезны только оттенки серого, «на нашем уровне можно быть только одновременно и подлецом, и принципиальным человеком» – эдакое прикладное ницшеанство. Вообще, он не любит ничего, но иногда всматривается в детали, пытаясь пробудить в себе хоть какое-то чувство (главным образом легкую сентиментальность). Циничен он уже потому, что ему все время приходится «линять», и завтра он не может исполнять то, что было вчера. Ведь умные люди должны понимать, что все – только ветер! Часть времени он проводит, закрыв глаза, говоря в тональности тихой змеи, – но вдруг может открыть глаза и перейти на истерический крик.
Живется ему неуютно. Мир сероват, грязноват, ему все время трет и жмет, всегда наготове раздражение, усталость от различения оттенков серого; никакого удовольствия – только иногда облегчение, возможность прикрыть глаза. Его умение быть никаким, но создать у собеседника ощущение, что его слушают и понимают, – это искусство хорошего дознавателя-провокатора, который сидит и поддакивает, чтобы ты высказал всю подноготную. Сам же он остается глубоко безразличным, пустым, невыразительным, обезличенным; любые особые приметы он стирает специально и выходит каждый раз как tabula rasa. Идеальный никакой. Шпион. Человек-привидение.
Узнали?
Мы уже описали несколько возможных выходов в эмпатию для нарциссических типажей. Поговорим сейчас еще об одном, наиболее характерном способе компенсации: речь пойдет об эстетике как частичной замене этики. Этот способ может реализовываться очень по-разному в зависимости от состава характера, но он всегда узнаваем и часто весьма плодотворен.
Вот, например, моя хорошая знакомая О. М. – художественный критик, находящаяся «при красоте», разрабатывающая свою узкую нишу, область, в которой она разбирается много лучше других. Это «музейный человек», который становится, заодно с экспонатами, объектом любования (и самолюбования). Тихая и камерная, низкоэнергетичная, О. М., однако, располагает множеством изощренных инструментов «хищной эмпатии» – и этим до странности напоминает Игоря. (Надо ли говорить, что «чужие», «другие», объекты презрения для О. М. – это «бескультурные» люди; тогда как Игорь будет называть их «неудачниками», а Е. – «обыкновенными». Последний же наш герой презирает вообще всех.) На постоянное красование у О. М. не хватило бы сил, она не хочет и не может быть на свету все время и готова часть времени проводить «в запасниках», с тем чтобы изредка «выставляться». Это своеобразное сезонное красование – в точности как у нарцисса-цветка – куда более продуманное и управляемое, чем у раздерганной Е., которая «никогда не равна себе идеальной». О. М. как раз очень хорошо умеет готовиться и выходить в ослепительном блеске себя идеальной, и в каком-то смысле эта О. М. и есть «она настоящая». Это осознанное понимание себя как объекта вызывает во мне противоречивые чувства – и трепет уважения, и дрожь омерзения (как та старуха с картины Гойи «До самой смерти», стойкая в своем упорном желании творить красоту полураспада). Графиня собирается на бал…
При этом О. М. нельзя назвать полностью свободной от зависти и негатива: она много ворчит о том, что другие занимают ее место, часто давит на жалость, слывет умной, но очень скромной, но при этом причастной к святая святых культуры. Ее проекты никому не нужны и тем самым вызывают почтение. По сути, О. М. занимается имитацией культурной деятельности, но в этом она нашла себя и свою частичную возможность эмпатии.
Красота помогает. Ходасевич, Бунин, Олеша, Набоков и многие другие писатели, как мне кажется, по-своему сочетали нарциссизм с другими разнообразными и «разноцветными» чертами, но эта «капля яда», этот паттерн компенсации уродства красотой у них общий. И зависть, и жгучий стыд, и эстетика вместо этики характерна для самой сути их гения. Как видим, в малых дозах яд может быть животворящим!
Компенсация нарциссизма происходит и в актерстве, игре. И здесь мы хотим сделать большое отступление о Станиславском – человеке, который создал собственную систему «выхода из себя» и «прихода к эмпатии» именно через полное вживание в другого и погружение в его незамечаемые, частные состояния – в противовес «надеванию личины» или примерке внешнего образа. Вместо фальши актерства, тенденции сделать красивый жест и на минутку застыть. Станиславский принимает аскезу поклона другому и умаления себя. Да, во имя демонстрации этого другого. Противоречие, но лишь кажущееся.
Сейчас нам, наверное, трудно будет понять, чем был театр для людей XIX и начала XX века. Театр был центром, местом, где многое происходило и многое решалось. На гастролях МХАТа в Петербурге тысячная толпа дожидалась ночью, при свете костров, открытия кассы. Билеты распределялись иногда даже путем лотереи. Триумфы актера и режиссера Станиславского могли бы удовлетворить самого славолюбивого человека, но Станиславский к триумфам относился подозрительно, осторожно – ему проще было бодро собраться после провала, чем придумать, как не упасть после успеха. Он продумывал свою систему тщательно и долго, постепенно переходя от теории к практике, преодолевая сопротивление актеров, особенно пожилых, которым было не очень понятно – зачем все эти абстрактные упражнения, если они столько лет на сцене и прекрасно знают, как работать с жестом. Между тем Станиславский хотел правды. Его не столь уж дальние предки были старообрядцами, для этих людей актерство – невозможно. Был ли тут конфликт на сознательном уровне? Вряд ли так прямо, но на возможность такого конфликта указывает само по себе стремление избавиться от лжи театра, лжи актерства, разорвать цепочку «театральный жест = фальшивый жест». Актер у Станиславского вживается в роль через мелкие движения и психофизику своего героя, немножко становится им – это путь сердца, а не эффекта. Идея в том, чтобы воплощенную эмпатию, этот магнетизм передавать уже во внешний образ. Ощущение образности, подлинности и страсти достигается за счет переживания внутренних состояний героев, а не за счет их внешней пластики. Изобретенная в начале XX века (время усовершенствований, утопий), система Станиславского стала интереснейшим синтезом интеллигентности и гедонизма, бескомпромиссности и массовости.
Уравновешенный краснобай, артикулирующий каждый жест красиво, умеющий уходить вовремя и ценящий тень, Станиславский как никто чувствовал соотношение света и тени, умел их совмещать и играть с контрастом. Прежде чем «показаться» королем Лиром, он эмпатирует со своим героем шаг за шагом. «Не всякая правда – красота, но всякая красота – правда» – это высказывание Станиславского абсолютно описывает тот способ входа в эмпатию, который становится компенсацией бага нарциссизма. Именно с этой стороны выходит в эмпатию нарциссичный человек. Последовательное отыгрывание внутренней пустоты, вхождение в чужую «пустую шкуру» – уравновешивание внешнего с внутренним. И вот это высказывание также важно: «Когда будешь играть доброго, ищи, где он злой. А когда злого – ищи, где он добрый». Это – о стыде и о его преодолении.
Ради правдивости иллюзии стоит пускаться во многие реальные труды и тяготы. О Станиславском говорили, что он красив, что излучает обаяние, – по портретам этого закономерно не видно, потому что в портрете нет движения. Симпатично живой в молодости и осанистый, барственный в возрасте, он парил по жизни, как дирижабль. Втягивая людей в свою орбиту, он не использовал их, но делал нужными, раскрывал. Собственно, это и есть один из вариантов идеального режиссера: человек, который по-нарциссичному объектно подходит к людям (расставляет фигуры), но при этом умеет проницательно увидеть материал, нужный для конкретной иллюзии. Система Станиславского предполагает именно эмпатирование с материалом и с образом, их скрещивание. Его целью было – избежать грубой театральности, истеричности и эффектности старого театра. Игра для него – никогда не фальшь, все жесты и интонации должны быть настоящими, не бутафорскими. Его «напоказ» превращается в подлинность, страсть.
Об игре как компенсации нарциссизма отлично написал Сомерсет Моэм в романе «Театр». Героиня повести прекрасная актриса Джулия Лэмберт может на сцене все. И, хотя взрослый сын в минуту откровения говорит ей, что ему кажется, будто ее на самом деле нет, а когда все роли сыграны, «ее комната пуста», – иметь внешнюю эмпатию, развить ее до совершенства – лучше, чем не иметь эмпатии вовсе. И такая выученная эмпатия делает людей с той предрасположенностью, о которой я пишу в этой главе, действительно счастливее, человечнее, лучше и – да-да – успешнее.
Теневой стороной того механизма эмпатии, о котором мы говорим у Станиславского, становится скука, и это сближает его с менее адаптированными представителями данной главы. Их меланхолия таится где-то под спудом и с годами выходит наружу чаще. На долгие периоды она овладевает ими полностью; в такие времена все большое хозяйство ведется на вид как и прежде, но сухо, неохотно, как бы издалека, со стороны, если можно так выразиться: нет тяги, вовлечения, вожделения. Все же «внешний» характер их эмпатии дает о себе знать. Сухость и цинизм, налет разочарования, неожиданное «обмеление» страстей и желаний у них неизбежны. Яркость для них вообще всегда важнее страсти, которая сначала изображается, конструируется, а уж потом на самом деле находится и начинает ощущаться в деталях; но вопрос «А смысл?» способен обессилить их и превратить всю любовно созданную сокровищницу в ворох пустяков.
«На дне» своем эти люди капризны, раздражительны, сухи, иногда даже мелочны и язвительны. Толстой писал своего Стиву Облонского отчасти с молодого себя. Он выдавливал из себя нарциссизм по капле, гипертрофируя и высмеивая эти свои черты. Здесь как раз видно, как карикатура и комикс в художественной форме позволяют избыть мешающие черты в собственной личности. (Клану Толстых вообще свойственна именно такая динамика: вспомним «барина» Алексея Николаевича и далее – Татьяну Толстую и ее сына Тему). Сам же Лев Толстой, начав истреблять свой нарциссизм, уже не мог остановиться. Он начал испытывать к нему такую ненависть, что «валял себя по ногам» до конца, доходя в этом до крайности, со стороны и величественной, и абсурдной – до примитивной прозы своих рассказов для детей, до бегства из дома. И здесь я хочу плавно перейти к тому, как же на самом деле одному блестящему нарциссу удалось вывернуть свой нарциссизм в его прямую противоположность.