О судьбина, о злая судьбина!
О проклятый и злой мой рок!
Кверол
Неожиданно сорвался ветер. Крепкий и порывистый, он обрушил на море дыхание далеких скифских степей, обдал пожелтевшие сады морозным дыханием. И море упруго вздохнуло под его тяжёлым натиском, взволновалось, швырнуло на берег громады тяжелых пенистых валов, которые с шумом расшиблись о прибрежные скалы. Волны с шипением налетали ж стлались по песчаным пляжам, угрожая с каждым новым приливом смыть устало бредущую тощую женскую фигурку. Она безостановочно шла, защищаясь от брызг насквозь промокшим черным покрывалом, до боли в глазах вглядываясь в серую сумрачную морскую даль, в которой хищно скалились пенные шапки высоких валовю Шла и кричала:
– Элиша-а-а!..
Ветер отвечал ей разбойничьим посвистом, и волны гулко взрывались, ударяясь о скалы. А она все шла и шла, и кричала, и рыдала в голос, будто только теперь получила возможность выплакаться за долгие годы горя и бесчестья.
И когда тяжелый и громадный вал обрушился на нее и повалил, покатил по песку, затопил и влился в горло ей тошнотворной соленой влагой, так что уже ждала она погибели своей, луна вдруг вынырнула из-за туч и осветила белесое человеческое тело, без признаков жизни распростертое на песке.
– Сынок! – взвизгнула мать и бросилась к нему.
Откуда столько сил у матерей наших? Не только на то, чтобы родить, вынянчить, выкормить, взрастить и воспитать родимое чадо, но и ласкать, лелеять его чуть ли не до седых волос, отрывать от себя последний кусок, лишь бы было сыто оно, большое и неразумное. Где? Из каких тайников тощего и слабого тела извлекают они столько воли и энергии, чтобы тащить нас по жизни, поддергивать и подталкивать, беречь и охранять нас, вслушиваться с трепетом в шумное неспокойное дыхание, легонько, чтобы не потревожить, гладить немытые, свалявшиеся волосы…
– Элиша, – шепчет она чуть слышно, улыбается, и слезы градом текут по её изможденному лицу. И одна из них, терпкая и горючая падает на его лоб.
Элиша мигом встрепенулся, вскочил и поглядел на мать безумным взором.
– Я сплю? – растерянно пробормотал он. – Или умер уже? Или готовлюсь к смерти? А ты дьявол, явившийся по мою душу?.. Но для чего тебе это обличье? Не хватит ли тебе искушать меня?!.. – с этими словами он крестится и бормочет несколько слов на языке ей непонятном,
– Я – твоя мать, – прошептала женщина. – Иди ты совсем уже забыл меня, Элиша! – и с плачем бросилась ему на шею.
– Ма-ма… – тихо сказал он, осторожно гладя ее тонкие сотрясающиеся от рыданий плечи. – Ма-а-ма… – и с силой прижал ее к себе, так что хрустнули старые косточки. И долго они сидели так, обнявшись и плача. А потом она отстранилась, с улыбкой поглядела на нею и, слегка покраснев, протянула ему шаль.
– На, платок хоть возьми, прикройся…
Тогда и он устыдился, что сидит нагишом перед родной матери Смущенный, взял ткань, обмотал вокруг бедер, поежился и икнул.
– Ты… может, ты кушать хочешь?
Он кивнул.
– Три дня крошки не видел. Хотели, чтобы я чист был душой и телом… У, пиявки ненасытные!..
– Не говори так, сынок! – вздрогнула мать. – Ты сам виноват.
– Я виноват? – возмутился он. – В чем? В том, что проповедовал им учение Спасителя нашего? В том, что хотел спасти от геенны огненной души народа своего заблудшего, будь он трижды проклят и ныне, и присно, и во веки…
– Замолчи! – вскрикнула мать, ударив его до губам. – Люди-то, люди тебе что плохого сделали?
– И-эх; маменька! – Элиша скрипнул зубами. – Любви и кротости учил нас пресвятой к всеблагой Иисус из Назарета. За то и был распят пастырь овцами своими. А я, будь моя воля, любви этой учил бы огнем и мечом, чтобы она в души врезалась и в сердцах нечистых отпечаталась бы навеки! – он в бессильной злобе сжал кулаки и застыл, с ненавистью вглядываясь в неспокойное серое море и в широкую алую полосу рассвета на горизонте.
Они сидели в небольшом каменном гроте, вырубленном в скалах в незапамятные времена, когда море стояло еще высоко. Тогда у берегов в выдолбленных из дерева лодках плавали далекие предки его народа, били жирную «царскую» рыбу и коптили в узких расщелинах. В этом гроте некогда трещал сырой плавник, а из щели валили клубы едкого, пряного дыма. И вволю ели они, и пили, и любили, не ведая греха. Элиша зябко поежился.
– Я скоро, – засобиралась мать. – Я – сейчас… Ты только не выходи никуда…
– Куда?! – рявкнул он, охватив ее за руку. – К этим? Выдать меня хочешь?… – Но под ласковым и нежным взглядом ее устыдился он и опустил голову. – А впрочем… Иди куда хочешь…
– Глупый! Глупый какой! – засмеялась мать. – Я тебе покушать принесу! Ты же хотел!
– Давай, тащи, – хмуро буркнул он, откидываясь на спину и закидывая руки за голову.
Черт дернул его бежать из родимого городка Гелды. С какой тоской он порой вспоминал свои юные, давно пролетевшие годы. Тогда, в молодости он жил припеваючи. Он был сыном потомственного гончара. Вместе с отцом лепил горшки, свистульки и фигурки из жирной глины, разрисовывал их и с благоговением клал в жаркое нутро обширной печи, откуда они выходили спустя двое суток красные и крепкие как камень. Порою поступали заказы на черепицу, и тогда в доме бывало много мяса, сыра и вина. Но больше всего на свете Элита любил ездить с отцом на весенние и осенние богомолья в Адиаблу и Сабаил, которые одновременно были и ярмарками. Там всегда было шумно и весело. На траве в окружений многочисленных поклонников телесной красоты и силы состязались силачи из всех племен и родов. Чуть подальше, в просторных полях затевали игры и скачки всадники на горячих скакунах. И однажды на одной из ярмарок остановился Элиша у повозок, где сидели греки из городка Эмболайона.
– Гляди, Архелай! Гляди, как этот варвар вылупился на твои амфоры!.. – хохотал толстяк, выставивший на продажу ткани из тончайшей шерсти. – И рот разинул, вот-вот проглотит!
Амфоры и в самом деле были великолепны. Идеально вылепленные и выглаженные, с острыми донышками, медно-красные или черные, она были покрыты великолепными рисунками, на которых совсем как живые любили и сражались древние боги и герои, плыли в неизвестность корабли с полосатыми, туго натянутыми парусами и резвились невиданные животные, А высохший чернобородый гончар Архелай, восседая на своей повозке, прятал усмешку в усы, видя с каким благоговением мальчишка бродит вокруг его товара и глядит, как зачарованный на рисунки, которые с таким искусством делает его дочь,
– Эй, Ксантиппа, – крикнул гончар.
Полог шатра откинулся и на свет выглянула юная девушка. У неё были строгие черты лица и глаза большие, черные и блестящие, как спелые маслины. И лукавый взгляд этих глаз, и улыбка губ, пухлых и алых, как недозрелые вишенки, и белизна ее лица – всё это окончательно сразило Элишу, так что он не слышал, как Архелай велел дочери налить прошлогоднего вина в маленький кувшин-лекиф из бракованных и поднести «этому оборванцу.
– Отнеси и отдай отцу, – велел Архелай. При этом он менее всего рассчитывал на симпатию Элиша. Он знал, что по обычаю родитель юноши явится с ответным даром, а там, глядишь, что-нибудь и купит.
Но Элиша его не слышал. Неземная музыка звучала в душе мальчика, и странное, неведомое доселе чувство охватило его при виде девушки, приближающейся к нему с изящным узкогорлым сосудом в руках. Он принял лекиф, и пальцы их соприкоснулись. От этого прикосновения сладостная молния пронзила все существо мальчика. И не отводя глаз от ее лица, Элиша глотнул густую сладковатую жидкость, которая в крови его зажглась жарким пламенем.
– Эй, осторожней, парень! – прикрикнул Архелай. – Наше вино надо пить разбавленным!
От резкого голоса его дочь вздрогнула, повернулась и пошла в палатку. Элиша поглядел ей вслед и перевел взгляд на гончара.
– Разбавлять, разводить водой надо! – сурово повторил Архелай и отвернулся.
«Разводить водой? Вино? Да он смеется!.. Кто же вино водой разводит?» – с удивлением подумал Элиша и вдруг застыл, пораженный неожиданной догадкой. Может быть, он ослышался и суровый гончар сказал «не разводить»? Тогда всё становится на свои места. Ибо дочь его, как тёрпкое хмельное вино, а он, Элиша, не более, чем пустая пресная вода, которая при подмешивании только портит вино. А значит ждать ему и надеяться не на что…
И сраженный этой неожиданной догадкой, юноша побрел к себе, не замечая никого, не видя ничего вокруг, ибо взгляд его затмило сияние глаз юной гречанки; он брёл и всё прихлёбывал и прихлёбывал вино, пока не осушил весь лекиф. А потом поднял глаза и увидел пестрые палатки своего племени, и своих горластых и суетливых сородичей, одетых в шкуры и грубую ткань; и высилась прямо перед глазами гора отцовских горшков, хоть и крепких, но неказистых, расписанных нехитрым орнаментом и рисунками, казавшимися ему теперь такими беспомощными и нелепыми в сравнении с только что увиденными. И, захмелевший от крепкого вина и внезапно нахлынувшего отчаяния, схватил Элиша толстенную палку и принялся колотить ею по горшкам и кувшинам. Прибежавший на шум отец, увидев, что плоды почти годового труда уничтожены, бросился на сына, выхватил у него палку и вздул так, что тот потом отлеживался почти месяц.
Но Элиша не просто лежал. Он думал. Он вспоминал рассказы заезжих купцов об Индии и Китае, о Парфии и Элладе, о далеком величественном Риме, который редко подавал о себе весточку. Порой это была тончайшая ткань с дивными узорами; иногда – прекрасное оружие из полированной стали о резной рукоятью; временами же восхитительней бело-розовая раковина, хранившая шорох далеких прибоев. Тогда ж в мальчике созрела решимость вырваться из узкого, замкнутого мира, в котором он жил до шестнадцати лет и воочию увидеть дальние страны, которые до той поры ему только снились. И он бежал из дому, прибившись к каравану, который парфянские купце вели в Иберию, а оттуда в Колхиду, к берегам великого Почта Эвксинского.
В Фасисе он нанялся на корабль, который довез его до Трапезунта. В порту он хотел удрать, но хозяин корабля поднял крик, что он, мол, ему не доплатил, и продал на другой корабль, который шел в Херсонес с грузом оливкового масла, кож и меди. На счастье невесть откуда обрушившийся ветер погнал корабль назад и выброси на скалы у Керасунта, Так Элише удалось бежать и с той поры он прочно возненавидел всё, связанное с горшками и с морем. Ноги крепко держали его на земле. Ими он обошел весь Понт и Вифинию, Киликию и Каппадокию, добрался аж до самой Сирии… Перед его глазами прошли десятки городов, больших и малых. В памяти мгновенно промелькнули тысячи тысяч виденных им людей, молодых и старых, богатых и бедных, смуглых и белокожих – всех уравнивал перед собою Господь Бог. Стойло лишь поглубже взглянуть в недоверчивые глаза слушателя, лишь вбить в дурьи головы собеседников, что все их страдания – есть ничто до сравнению с теми, которые претерпел Спаситель; растолковать лишь попонятнее, что всё на этой земле – прах и суета, и что надо веровать лишь в истинного бога и в сына его человеческого, любить и прощать друг другу прегрешения… Стоило лишь научить их мычать: «отец наш, сущий на небесах! Да святится имя твое, да придет царство твое! Да сбудется воля твоя, на земле, как и на небе…» – …и жить становилось намного проще и веселее. И собранные с нищих медяки превращались в серебро, и невесть откуда появлялись и жареный козленок, и вино, и мягкие лепешки. В далеких городах находились друзья и родственники местных прихожан, которые встречали слугу божьего как самого дорогого гостя. И, самое главное, самое прекрасное – появлялось поразительное ощущение власти над душами этих ничтожных, нищих духом людишек, которые отбивали перед ним поклоны и лезли целовать руки.
Элиша многому научился у Варфоломея, который подобрал его, оборванного и подыхающего в придорожной канаве на окраине Антиохии. Он подошел к нему с толпой учеников и спросил:
– Веруешь ли в Господа Бога единого?
– Верую… – простонал Элиша совершенно искренне. Он в тот момент готов был уверовать во что угодно, лишь бы эта вера принесла ему хоть корку хлеба.
И повернувшись к ученикам своим, величавый старец (впрочем, он больше казался старым, лет ему было сорок пять, не более) грозно сверкнул очами и возвестил:
– Истинно говорю вам, раньше вас войдет он в царство небесное! Накормите его и введите в дом ваш.
И, странное дело, тут же бросились юноши ухаживать за израненным бродяжкой, а молодой купеческий сын ввел его в свой дом, более походивший на царский дворец, самолично омыл ему ноги и накормил до колик в желудке.
Да, бродяжничать с Варфоломеем было гораздо проще и интереснее, чем одному. Они проповедовали перед рабами в ночной тиши богатых поместий, указывали «путь истинный» общинникам, крестьян; нам и ремесленникам. Собирались в оврагах за городом, молились, потом вволю наедались «тела Христова» и напивались «крови» его, пока она не вставала в глотке, так что по утрам мучили головная боль и изжога.
Но в последние годы Варфоломей стал сдавать, характер его портился. Он всё больше твердил об умерщвлении плоти и о мученичестве, не расставался с веригами и собирался идти проповедовать слово Божие в Индию. В Арташате он оставил свою робкую и покорную паству на попечительство Фаддея, а сам отправился в дальний и неведомый путь. Тогда-то черт и дернул Элишу просить у него благословения на проповедничество в родной стране Алуан. Тот благословил, почему бы и нет? Все приемы казуистики, все методы доказательства величия Божия усвоил Элиша за годы странствий. Он самолично крестил рабов, нищих и, с особым удовольствием, проституток, отпуская им прежние грехи и втихомолку творя новые.
Но на родной земле у апостола произошла осечка. Его понимали. Ему верили. Соотчичи искренне скорбели о человеке, подвергнутом жестокой казни на кресте. И готовы были в память о нем повязать ещё одну ленточку на священном дереве или заколоть лишнего ягненка. Но никто не собирался во имя нового бога отказываться от старых, испытанных веками богов и идолов. Гаргары чуть не растерзали его, узнав, что Черная Лошадь, которой они веками поклонялись, как прародительнице их племени, есть ничто иное, как лик диавола. Дидуры – просто подняли его на смех. Содии терпеливо слушали его два месяца кряду, а потом попросили помочь им в обмолоте зерна – не зря же его столько времени кормили, и Элиша, гордо прокляв их, ушел в поисках более благодарной паствы.
Лишь в рыбацком поселке каспиев люди оказались тоньше и чувствительнее. Может быть, горе чаще посещало их дома; и семьи, которых суровое Гирканское мора лишило кормильца, с особой тоской взывали к небесной справедливости. Он крестил в море один поселок за другим, и для каспиев, добродушных и незлобивых, родившихся рядом с морем и выросших в нем, крестившихся в его пенных водах по два раза в день, лишнее купание было лишь веселым праздником, озорством. Но когда он запретил пастве поклоняться огню, отправлять дары в храмы, вступать в брак с язычниками и справлять праздник Ноуруз, старейшины родов, посовещавшись, отправили его под надежной охраной в Сабаил, Расспросив Злишу, жрецы сразу же поняли, какую опасность для них представляет новая вера, И обрекли проповедника на мученическую смерть, каковой он по логике вещей должен бы угодить своему любвеобильному богу.
Но мученичество Элишу не прельщало.
Шорох заставил его насторожиться. Обернувшись в сторону моря, Элиша увидел, что в грот вползает какое-то рогатое чудовище, от которого явственно несло дымком,
– Отыди сатана! – завопил он, истово крестясь.
– Тихо ты! – прикрикнула на него мать. Она скинула с плеч вязанку хвороста и положила в сторонку кусок дымящегося трута. – Наломай веток и разведи костер.
– Поесть принесла?
– А как же? – она достала из-за пазухи горку маслин, лепешки, сыр, распространивший свой острый запах, кусочки сушеного мяса, И залюбовалась, глядя, как сынок ее набросился на еду, как крепкими своими челюстями перемалывает зачерствевшие лепешки и прочую снедь, как ходуном ходит его большой кадык, волнуется брюшко, мохнатое, как и у его отца, да упокоится его душа в стране теней…
– Отец-то… не дождался тебя… – устало обронила она.
– М-м-м?. – спросил он с набитым ртом.
– Помер отец твой. Еще прошлым летом. От лихорадки. Никогда не болел, а тут…
Элиша кивнул годовой.
– Не дождался тебя, – повторила мать, глядя в одну точку. – Всё звал, звал тебя в бреду. Не знал, на кого печь оставить.
– Гори она ясным огнем, – пробормотал Элиша.
– Сосед просил, просил, да я не пустила в нашей печи работать. Думала, вот, вернется Элиша, сам начнет горшки обжигать…
Элиша иронически взглянул на мать и ничего не ответил.
– Ну, ты как? – робко спросила она. – Думаешь домой возвращаться? Или как?
– Чего? – с возмущением воскликнул он. – Да ты что, сдурела, мать? Домой? – он покачал головой. – Драпать мне отсюда надо! Поняла? Дра-пать!..
«В Армению, – думал он, старательно пережевывая жесткое мясо, усыпанное специями. – К старику Фаддею. Отогреюсь за зиму у кузнеца Вартапета и под боком у его женушки… Грех с такою не согрешить… Грешен, грешен я перед тобою, Господи. А как же без греха? Не будет греха, не в чем будет и каяться. А без покаяния не видать нам царства небесного…"
«А дальше? – билась в мозгу затаенная мысль. – Что же дальше? Тебе уже сорок три. И мало осталось лет до той поры, пока не призовет тебя Господь твой пред лице свое. И спросит он, учитель веры моей – где ученики твои? Что полезного сделал ты в этой жизни и для чего жил? Для чего лгал другим и себе самому, что страдал во славу мою, что тебе до нее?» – и чем старательнее он гнал от себя подобные мысли, тем настойчивее они являлись ему.
Осторожным движением мать пригладила его уже изрядно поредевшие волосы на темени, и Элиша, уткнувшись ей в плечо глухо зарыдал.
Ты поступаешь не так, как человек свободного и благородного происхождения. Ты действуешь так же, как раб, Сосфен. Раб достоин своего господина.
Ахилл Татий
Крик петуха пробудил обоих.
Кирилл открыл глаза, быстро и нервно огляделся и снова откинул голову и смежил веки, пытаясь догнать обрывки улетевшего с сна. Значит все это был только сон. Прекрасный и солнечный кошмар. Стук дождевых капель его подсознание воплотило в дробный перебор копыт, запахи лошадиного пота и навоза пробудили в нем воспоминания о любимом жеребце Сайке, а лежалое сено, на котором он спал, подарило упоительные ароматы трав весенней степи. Он мчался и мчался по безбрежному полю, подгоняя коня гортанными выкриками, и всё гнался за чем-то неуловимым, за каким-то туманно-зыбким облачком, которое ему во что бы то ни стало требовалось догнать. Неожиданно оно остановилось, стало приобретать пугающе-знакомые очертания. Конь захрапел и заржал, становясь на дыбы, напуганный запахами гниения и видом истерзанной человеческой плоти, Он висел на кресте, вывернув шею в агонии нестерпимой муки. Лица Его нельзя было разобрать под шапкой спутанных волос. Но Кирилл знал, что должен, обязательно должен увидеть Его лицо, ибо что-то очень знакомое было во всем облике этого человека. Но сколько он не пытался заглянуть, лицо всё время ускользало от него, а норовистый конь крутился и тонко ржал, не желая подходить к кресту, сбитому из толстых необтесанных бревен, И в миг, когда Кирилл уже готов был узнать Его, видение исчезло…
Славий тоже зашевелился. Когда Кирилл толкнул его в бок, он замычал и резко махнул рукой, ударив пустоту, И вдруг, осознав, что совершил нечто запретное, он встрепенулся и сел, протирая глаза. Он взглянул на зарешеченное окошко под потолком, на мягкую синеву небес, где уже поблекла яркая звездочка, которую у них звали Лелей, а здесь – кто Люцифером, кто Эоем, кто Геспером[23], шмыгнул носом и обернулся к Кириллу.
– Ты чего? – опросил он набычившись.
– Утро, – ответил Кирилл. – Надо вставать.
– А этот приходил? – Славий мотнул головой в сторону двери.
– Придет.
Славий сонно кивнул и, упав в сено, закрыл глаза локтем и стал жевать травинку. Он старательно делал вид будто ему совершенно наплевать на то, что народился новый проклятый день этого проклятого года; что ему вновь придется жевать сухую лепешку, размачивал ее в брюквенной бурде; что сегодня его вновь погонят вколачивать колья для нового загона. Он делал вид, что не видит, как Кирилл деревянной лопатой старательно сгребает навоз из-под лошадиных копыт, шлепает коней по крутим задам, каждого зовет по имени, о чем-то говорит с ними на непонятном языке… А кони фыркают и тычутся мордами в его лицо.
Кирилл сгреб навоз в угол и, подхватив два кожаных ведра, поспешил за водой. Славим дождался, пока он вернется и, когда он проходил мимо, подставил ему ногу. Кирилл упал, расплескав воду, и сел в луже, растерянно глядя на этого здоровенного белобрысого парня, который развалился на своей охапке сена и делал вид, будто спит, хотя он совсем не спит, а внимательно сквозь прищуренные веки за ним наблюдает. Кирилл поднялся, подобрал ведра и, проходя пихнул протянутую поперек прохода ногу, а мгновенно взвившегося Славия встретил крепким ударом ведра по носу. На это Славий ответил ему таким пинком, что ребра Кирилла затрещали, дыхание перехватило. Оба повалились на пол и покатились в лужу. И несмотря на то, что оба были примерно равного возраста – лет по двадцать пять, не более, но Славий был здоровее, выше ростом, шире в кости, тяжелее. Он быстро подмял под себя Кирилла и принялся тузить приговаривая:
– Ах ты сволочь, лошак паршивый, старательный!.. А для кого ты, змеиный глаз, стараешься?.. Для Пакостника, сучье вымя, стараешься?!.. За лишнюю лепешку спину гнешь? Как же, дождёшься ты от него лепешек!
Он не услышал шагов, приближающегося к конюшне человека, скрипа отворившейся двери и потому удар хлыста потряс его как гром среди ясного неба. Славий откатился в сторону и закрыл лицо руками. Следующий удар должен был достаться Кириллу, но тот быстро вскочил и встал прямо перед конюшим Телефоном, которого рабы за глаза прозвали Пакостником,
«Эх дать бы ему по гляделкам… – мечтательно подумал Телефрон, зная, что никогда этого не сделает. И не потому, что хозяин забьёт за изувеченного раба, тут как-нибудь можно будет выкрутиться. Не мог Телефрон выносить этого открытого и спокойного взгляда свободного человека, хотя всем известно, что этот Кирилл такой же подлый раб, как и сам Телефрон. Полгода назад его задержали клесте с шайкой бродяг, которые заявили было, что они паломники. Но так как никто из них не сказал, какому богу они поклоняются и куда именно шли на богомолье, а на кого-то надо было свалить недавнее ограбление храма Юпитера Долихена[24], то на них и свалили. А поскольку прямых доказательств этому не было, судьи-дуумвиры приговорили всех к продаже в рабство, дабы хоть как-то покрыть ущерб, нанесенный храму.
Однако непохоже было, что Кирилл хоть как-то тяготился своим подневольным положением. Он ел что дадут, спал где прикажут и делал то, что велели. За лошадями он ухаживал с видимой любовью и довольно умело. И Телефрон мог бы быть им доволен, если бы не этот его независимый взгляд, который, казалось, говорил: «вы все рабы, а я – делаю то, что мне до душе».
– Э-эх вы… варвары… – брезгливо протянул Телефрон, опуская хлыст. – Лошадям задайте корм, напоите, почистите, уберите конюшню, а потом ступайте жрать!
Он ушел, а Славий продолжал лежать, закрыв лицо руками. Но лежи – не лежи, а вставать все же надо. Хоть он и был уверен, что если даже не встанет, то Кирилл все сделает сам, В конюшне стояли двадцать две лошади, по одиннадцати на брата, И если с ними быстро не управиться, то рабская «фамилия» слопает весь завтрак до последней крошки. Ловко же наказал их Пакостник!
Почувствовав робкое прикосновение, Славий резко отдернул руку и в упор взглянул на Кирилла, Тот стоял перед ним на коленях.
– Ну? Чего тебе? – в бешенстве крикнул Славий,
– Ты… ты прости меня, Славий, – тихо сказал Кирилл. – Я ведь не хотел тебя бить. Это меня бес под руку толкнул. Ты прости меня, я…
– А иди ты… к своему бесу! – скрипнул зубами Славий и пошел за водой.
– Ну что, дождался «спасиба»? – спросил он уже позже, когда, окатив из ведра могучего жеребца Ахилла, яростно надраивал ему бока клоком сена. – Подкинул тебе лепешку Пакостник? Зря старался.
Немного помедлив Кирилл ответил:
– Я не для лепешки старался, Я – для коня.
– Твой что ли конь?
– Зачем мой? Просто – конь…
Странной казалась Славию эта любовь к лошадям. Там, где он родился, в далеких дремучих лесах лошадей было немного, ими владели старейшины-конязи и берегли для походов. А Кирилл рассказывал о местах, где коней было много. Почти столько же, сколько людей и собак. Люди любили своих четвероногих друзей – и те хранили им верность.
Для Славия же с лошадьми была связаны самые мучительные воспоминания. Конные отряды будинов нападали на их деревни, угоняли мужчин, женщин и детей, безжалостно убивали стариков, сжигали всё, что не могли прихватить с собой. Конной лавой подавили они неудавшуюся атаку вятичей, порубили их своими острыми кривыми мечами, И храпящий конь со вспоротым брюхом, навалившись на Славил, прижал его к земле и тем самым обрек, на бесславный плен и рабство. Он бежал шесть раз, пока его не привязали веревкой к хвосту коня. На хорошего скакуна будины[25] обменяли Славия у скифов. От тех он пытался бежать три раза, но на третий раз ему отрезали ухо и заставили сожрать его. Тогда Славна ненадолго успокоился. Но работать не желал, и тогда его продали грекам в город Херсонес, Оттуда его переправили в Синопу, где его и приобрел Валерии Лициниан, опальный римский патриций, который по приговору сенатского суда, утвержденному императором Домицианом, отправлялся в наследное поместье своего отца под Мелитеной, в Каппадокии[26]. По пути он сочетал тяготы изгнания с прелестями морского путешествия.
Разглядывая раба, лучшего из тех, что с выбеленными известью ногами были выставлены на рынке, мускулистого светловолосого гиганта с угрюмым взором, Лициниан задумчиво сказал:
– Роскошный товар для гладиаторской школы… Жаль, что я не ланиста. Как думаешь, не сбежит он от нас, Телефрон?
– Сбежит, – убежденно сказал Телефрон. – Голову кладу на отрез – сбежит при первом же удобном случае.
– Значит, мы не должны предоставлять ему этого случая, – заявил Лициниан, – Эй, почтеннейший, сколько ты хочешь за этого парня?
Мигом явившийся продавец рассыпался мелким бесом перед господином в белоснежной тоге. Он сказал, что парень – отважный воин из скифов, робок как теленок и трудолюбив как вол и что десять тысяч сестерциев за такого роскошного парня – нищенская цена – буквально себе в убыток…
– Что-о?! – воскликнул Лициниан. – Десять тысяч за этого одноухого ублюдка? Тем более, что он, по всему видать, не скиф, а германец, не иначе, как беглый.
Но торговец привел свидетелей, клятвенно подтвердивших, что он привез свой товар прямо из Херсонеса, и что парень, какого бы он ни был похож – скиф и продан скифами, и что имя его самое что ни на есть дикое и варварское.
– Из-зиа-слафф… – прочел по табличке торговец. – И десять тысяч…
– Пять, – оборвал его Лициниан.
– Пусть даже девять тысяч пятьсот…
– А я сказал «пять», – заявил Лициниан, надменно взглянув на торговца. – И соглашайся, наглец, пока я не сказал «четыре». Если же ты и дальше будешь упорствовать, я отведу тебя к прокуратору и попрошу проверить, правильно ли ты заплатил пошлину. Дай ему денег, Телефрон.
Напирая на свое римское гражданство, Лициниан рисковал, ибо гражданства он уже был лишен, как и права носить тогу. Так что еще неизвестно, на чьей стороне оказался бы прокуратор в их споре с торговцем. Однако, купец всё же струхнул и, причитая, принял сколько дали.
Затем, повернувшись к своему новому приобретению Лициниан сказал:
– Отныне ты – мое имущество, Я даю тебе имя Славий. Это очень близко к Флавиям, но совсем не рядом с ними. Понимаешь ли ты меня, германец? – и усмехнулся,
– Ничего он по-нашему не понимает, – вставил Телефрон. – Он же варвар!
Лициниан искоса взглянул на этого сирийского грека, который имеет наглость считать себя не-варваром, хохотнул и кинул ему монетку.
Славию немедленно вручили вьюк с поклажей, который до той поры нес Телефрон. И все трое отправились на постоялый двор, провожаемые воплями торговца о том, что его обманули, ограбили, разорили, что наглые римляне вовсе уж всякий стыд потеряли и что нет на них нового Митридата. Впрочем, последние слова он сказал совсем тихо, почти неслышно. Ибо римляне до сих пор не выносили упоминания о последнем понтийском царе, который в единый день истребил 80 000 римлян. И несмотря на все свое огорчение, торговец прекрасно сознавал, что и 5000 сестерциев деньги немалые, почти 20 процентов на вложенный капитал. А наглость римлян – всем известна и подкреплена железной дубиной, И потому торговец умолк, памятуя, что город наводнен доносчиками, каждый из которых рад будет привлечь его к суду «за оскорбление величия римского народа» и забрать себе четверть имущества осужденного.
Римская империя в те далёкие годы еще продолжала именоваться «республикой», хотя по сути дела была неограниченной монархией. Императоры считали разумным не волновать народ излишним упоминанием об утерянных демократических свободах и предпочитали называться «принцепсами», то есть «первыми» в среде равных им сенаторов.
Но к именам их уже добавилось слово «цезарь», которое превратилось в титул, и «август», что означало святость этого титула. Императорам возносили божественные почести. Впасть их была безграничной, хотя и камуфлировалась неким подобием конституции, запечатленной на двенадцати бронзовых таблицах. Закон свято охранял права римских граждан, если они, разумеется, не становились поперек воли принцепса и его сподвижников. Но кроме упомянутых граждан на территории империи проживали еще миллионы людей, этими правами не пользовавшихся, а еще большее количество не пользовалось вообще никакими правами. Границы империи простирались от Британии на северо-западе до Сирии и Иудеи на юго-востоке. Но и в этих границах ей становилось тесновато…