bannerbannerbanner
4 новеллы о любви

Лариса Сегида
4 новеллы о любви

Полная версия

Ее взяли за руки с обеих сторон и ввели во влажное, горячее помещение. Сначала она ничего не видела из-за пара, но постепенно глаза привыкли. Две маленького роста черноволосые женщины в сиреневых туниках уложили ее на горячую мраморную черного цвета плиту и начали обливать теплой водой и мягко массажировать, поглаживая ее тело намыленными тряпичными рукавицами. С потолка периодически впрыскивалась теплая вода, так что создавался эффект тропической влажности. К ее лицу прикладывали салфетки для сбора лишней влаги, чтобы ей было легко дышать. Затем ее перевернули на живот, и с потолка полился теплый дождь. Он смыл мыльную пену с ее тела и вдобавок помассировал его сильными струями. Ее накрыли большим пушистым махровым полотенцем и оставили одну на несколько минут. Затем женщины принялись за приведение в лоск всего ее тела. Она лишь лежала и ни о чем не думала. Ей было хорошо и приятно. О ней заботились так, как никогда она не делала сама. Через час или два женщины произнесли одновременно странный звук, типа “Шшшшшшшшшшуууу”, заканчивающийся глубоким выдохом, поклонились и протянули ей бледно-розовые шелковые тапочки и такого же цвета шелковый халат.

Она облачилась в одеяние, накинула капюшон, прыгнула в уютные тапочки. Женщины опять взяли ее за руки и вывели в комнату с приглушенным оранжевым светом и зеркальными стенами. Пол покрывал ковер бежевого цвета. Мебели вокруг не было, кроме вешалки, на которой на плечиках висело длинное нежно-розовое шифоновое платье с более темной розовой вышивкой в виде бабочек по всей ткани. На полу стояли розовые шелковые туфли в тон платью на каблуке-столбике с ремешком и бабочкой-застежкой. Женщины сняли с нее халат и тапочки и надели платье и туфли. На ней не было белья, но это придало ей еще больше внутреннего возбуждения, игривости и ожидания чего-то особенного, никогда не испытанного ранее за всю ее довольно долгую жизнь. Женщины подставили с обеих сторон табуреточки, встали на них и начали расчесывать и укладывать ее волосы. Она смотрела на себя в зеркальную стену и не узнавала. “Ведь они из меня сделали принцессу! Все, о чем и не мечтала даже, сегодня сбылось! Они кудесницы! Ради этого момента стоило жить всю мою жизнь!”

– Спасибо вам, – произнесла он вслух. – Вы волшебницы!

Женщины поклонились и удалились.

Она осталась одна в комнате с приглушенным оранжевым светом, ковром бежевого цвета и зеркальными стенами. Вскоре дверь открылась и появилась та роскошная женщина лет шестидесяти, в роскошной шляпе с большими полями, с высокими скулами, огромными раскосыми глазами, пухлыми ярко-красными губами, с пышным декольте в черном бархатном платье с золотой вышивкой и в черных бархатных туфлях с золотым бантом на высоких каблуках. Она так же широко улыбалась и являла свету свои великолепные зубы. Дама опять кивнула в знак приветствия и поворотом головы предложила следовать за нею. Опять они шли по длинному тусклому коридору с цветочными ароматами, пока не вышли на улицу, уже освещенную фонарями. Машина с тем же водителем ждала ее. Задняя дверь открылась, и она осторожно села – ее новый наряд требовал от нее более женственных телодвижений. Часы на панели машины показывали восемь вечера. “Осталось четыре часа… Как в сказке “Золушка”. Надеюсь, я окажусь дома в полночь, а не с тыквой и в нищенском одеянии посреди дороги неизвестного города.”

Машина остановилась на берегу моря или океана. Был полный штиль. От дороги вела заасфальтированная тропинка прямо к воде. Было темно, но там, в конце тропинки она увидела освещенную яхту с такого же цвета парусами, как и ее платье. Дверь машины открылась, она ступила шелковой туфлей на асфальт, потом другой, потом выплыла, как розовое облако, в ночной йодированный воздух. Она не видела ничего вокруг, кроме яхты и ее отблесков на воде. Оттуда доносилась неторопливая фортепианная музыка. Она чувствовала, что это живая музыка. Кто-то играл на пианино или на рояле на палубе или внутри яхты. Клавишные переливы напомнили ей задумчивую игру Билла Эванса. Она двигалась по направлению к яхте в ожидании чуда как пика этого волшебного дня, подаренного ей небом. Она не боялась, что он закончится. Она знала это с первой минуты вчерашней ночи, когда таинственные объятия вернули ей саму себя. Она поняла, что больше не будет жить для человека, уставшего от нее и, похоже, от самого себя. Она родилась без него в этот солнечный мир ради чего-то большего, чем непонятные страдания из-за несложившихся отношений. Она мучается, тогда как жизнь дана для радости. Она заточила себя в клетке каких-то навязанных кем-то табу и правил. Она точит себя не из-за своих собственных неудач, а из-за несовершенства ее отношений с человеком, с которым прожила годы. Они разные, как все. Их поезда столкнулись и, поврежденные, не могут двигаться дальше, а они все пытаются латать дыры на гнилой ткани их отношений и лечат незаживающие раны.

Она шла грациозно, словно по подиуму. Мистическая яхта стала явью и манила ее скорее подняться по трапу, ведущему в загадочный мир. Но она не торопилась. Она проживала каждое мгновение столь осознанно, столь чувственно, что спешка, цель, открытия потеряли смысл. Она чувствовала себя счастливой, красивой, легкой, желанной, любимой миром, всем миром, в особенности этим городом, этим безмолвным маленьким водителем, этими женщинами, что сотворили из нее принцессу. Она была любима этим долгим волшебным днем.

Паруса яхты не колыхались. Она внимательно пригляделась, прищурила близорукие глаза, чтобы лучше видеть, и заметила более темного оттенка слова “La Dolce Vita” на парусах. “Мечты точно сбываются…” подумала она. Она медленно поднималась по ступеням трапа, задерживаясь на каждой. Их было двадцать четыре, она посчитала. “Как часов в сегодняшнем дне… Как, впрочем, в каждом дне, и я могу каждый свой день проживать так же счастливо, как сегодня. Меня нашел сегодняшний день. Теперь я должна сверять по нему все дни, что мне остались в моей жизни.”

Последняя ступень – и она оказалась на палубе. Музыка доносилась из открытых дверей, ведущих во внутренние помещения. Она вошла в полумрак зала. В центре стоял рояль. Из-за его открытой крышки они не видела пианиста, только его черные лакированные туфли и черные брюки. Раньше первым делом она бы бросилась удовлетворить свое любопытство, но не сейчас. Она положила ладони и голову на крышку рояля, чтобы ощутить музыку кожей и всем своим телом. Она слилась с инструментом в одно целое, будто плыла на ките. Рояль рассказывал ей истории любви. Одна вытекала из другой, как большие реки из малых, жаждущие в итоге слиться с морем или океаном. Дерево инструмента дрожало от ударов пальцев пианиста по клавишам и молоточков по струнам. Она впитывала эту дрожь каждой клеткой своего тела, покрытого лишь тонким шифоном. Они общались через рояль и музыку – она и пианист. Они говорили о любви молча: он – через свою игру, она – через свое восприятие его игры. В первый раз в своей жизни она слушала музыку буквально всем телом.

Произведение закончилось. Наступила пауза. Она не шевелилась и с закрытыми глазами витала в улетевших музыкальных пассажах. Пианист продолжал сидеть, склонившись над клавиатурой. На смену его музыке пришла едва слышимая музыка воды. Из-за штиля всплески волн о яхту были столь нежны, что почти неуловимы. Наконец он встал и увидел свою гостью, прижавшуюся к крышке его инструмента, как спящая птица с опущенными крыльями. Он подошел к ней и положил свои ладони на ее запястья, таким образом полностью покрыв ее собою. Она почувствовала тот же запах, что разбудил ее прошлой ночью в полночь, тепло его тела, прикосновение его пиджака и брюк, его пальцев на ее руках, его дыхание на своих волосах. Она мягко развернулась в его объятиях и утонула в его губах. Тот поцелуй вернулся, словно и не прерывался. Она слилась с ним, как облако с небом, когда оно тает и превращается из белого в голубое.

Ее взяли на руки и понесли в сказку, о которой она мечтала всю свою жизнь, которую знала наизусть, до росинок на траве, до пылинок на дороге. Все прочитанные ею книги и просмотренные ею фильмы уступили место ее истории. Он целовал ее закрытые глаза, ее шею, ее грудь под нежно-розовым шифоном, вышитым бабочками. Она целовала его запах, источаемый каждой клеткой его тела. Она умышленно не открывала глаза. В этом не было смысла. Кто бы он ни был, как бы он ни выглядел, ей было хорошо с ним, в его объятиях, в его запахе, в его прикосновениях к ее коже. Глаза часто обманывают – приукрашивают либо наоборот. Она не хотела видеть. Она хотела только чувствовать, ощущать, дышать вместе с этим мужчиной и так близко, что, казалось, их сердца бьются в такт. Он опустил ее на что-то мягкое и начал бережно расстегивать маленькие шелковые пуговички на ее платье, которые шли от шеи до кромки рукава и от ямочки на горле до самого подола. Шифон стек с ее тела. Она услышала шорох его одежды, и его обнаженное тело покрыло ее, словно пледом. Она слышала биение его сердца. Их пальцы были сцеплены в замок. Они целовали друг друга, словно не могли утолить жажду или насытить голод. Возможно, духовную жажду и духовный голод, которые их тела испытывали вместе с их сердцами и душами. Они оставили весь мир, и утонули друг в друге, будто ждали этой минуты всю жизнь…

Она очнулась в полной темноте. Втянула воздух, насколько смогла, но он пах обычно, как пахнет ее дом. Ее любимый и такой уставший дом. Совсем рядом пробили напольные часы один раз. Ее глаза привыкли к темноте. Она вгляделась в силуэты и узнала свои старинные часы, а рядом с ними торшер. Она поискала ногой кнопку и включила его. Часы показывали половину первого ночи. Она стояла в гостиной своего дома и не могла понять, что она здесь делает в это время суток. Обычно она ложится спать в десять вечера. Она оглядела комнату и увидела себя в зеркале. На нее смотрела красивая женщина в розовом вышитом бабочками платье и розовых шелковых туфлях. Она никогда не видела себя такой красивой. На левом плече висела ее сумочка, из которой виднелся уголок конверта. Она достала его. Он не был заклеен. Внутри лежал лист бумаги, сложенный втрое. Она медленно развернула его. Красивым каллиграфическим почерком были написаны три слова в одной строке:

 

“Этот день – твой”.

И подпись – “М. М.”

Она вошла в спальню, скинула туфли и упала на кровать прямо в платье. Она была готова разрыдаться вволю, но сдерживалась, кусала дрожащие губы и глубже утыкала лицо в подушку. Ей хотелось исчезнуть из реальности, из своего старого дома, который она все равно любила, из кровати, в которой спала уже много лет, и, главное, от самой себя. Она сжималась в трясущийся от боли комок меж складок простыни и одеяла. Подаренный ей жизнью день закончился и никогда больше не повторится. Такого было ее желание, и оно было выполнено. Больше ничего не оставалось ждать. Впереди – ожидание конца. Самоубийство – не для нее. Она слишком сильна для такого шага. Только терпение. Еще больше, чем было нужно до этого дня, до этой ночи. Она выдержит. Поплачет и выдержит. И будет новый день. Другой. Не сказочный, но другой, и он будет. А это – самое важное в жизни, что он будет…

Она проснулась от мягкого прикосновения лапы кота к ее носу. Ей не хотелось открывать глаза, но она дала себе слово “жить и быть” вместе с каждым следующим днем. Она повернулась и не увидела спины мужа. Возможно, ушел на работу. Она не помнила, какой был день недели. На ней было все то же розовое шифоновое платье с вышитыми бабочками. Она встала и босиком направилась в ванную комнату. В зеркале на нее смотрело опухшее, растрепанное существо с растекшейся тушью вокруг глаз. Ей не захотелось умыться или причесаться. Она направилась в кухню. Но не захотелось и варить кофе. Тогда вернулась в спальню, надела розовые шелковые туфли и вышла из дома через парадную дверь, чтобы не увидеть соседей.

Моросило. Она подняла лицо и закрыла глаза. Дождь целовал ее мелким бисером прохладных апрельских капель. Ее слезы смешались с небесной водой и с остатками туши стекали серыми ручейками на ее щеки. Ей стало зябко, но идти было некуда и незачем. “Заболею и все… Капут… Все бессмысленно… Пусто… Пустынно… Никак… Ничто… Никто… Никуда… Нигде… Ни и не – это все, что у меня осталось.”

Внезапно что-то теплое накрыло ее. Она вздрогнула.

Перед нею стоял муж и укутывал ее в плюшевое оранжевое покрывало.

– Я бегал в магазин за сливками к кофе. Весь дом обыскал в поисках тебя. Увидел тебя в окно. Как мы разошлись? Я вошел домой, как обычно, через дверь сада, а ты, видимо, вышла через парадную.

Он прижал ее к себе, потом схватил ее на руки и понес в дом.

Внутри пахло розами. Он усадил ее в ее любимое старое покрытое истертым бархатом кресло в гостиной, и тут она увидела бордовые розы в напольной керамической вазе. Он вернулся из спальни с шерстяными носками и надел их на ее холодные ступни. Потом присел на корточки, обнял ее за талию и положил голову ей на бедра.

– Прости меня, – произнес он еле слышно.

Она погладила его ершистые короткие волосы с мальчишеской челкой и улыбнулась. Она всегда таяла в такие моменты и забывала все страдания, причиненные им.

– Мне нужно снять мое мокрое платье. А ты взял с улицы мои туфли?

В его глазах был вопрос:

– Ты была без одежды и босиком.

– Как без одежды? На мне было розовое шифоновое платье с вышитыми бабочками и розовые шелковые туфли…

– Но… ты стояла обнаженная… под дождем. Поэтому я выскочил с пледом.

– Как так?… А тушь размазана?

– Нет. На тебе нет макияжа… Ты не заболела?

– Не знаю…

Он поцеловал ее руки.

– Все хорошо… Будем завтракать?

– Да… конечно.

Он вернулся из кухни с подносом и опустил его перед нею на маленький столик.

Стальной кофейник, две маленькие фарфоровые кружки белого цвета, сахарница, две чайные ложки. На блюдце лежало пирожное с миндалем и корицей.

Она взяла ложечку и стала помешивать кофе.

– То есть… платья на мне не было?

– Нет… У тебя разве есть розовое платье? Ты ведь не носишь розовый цвет.

– Да, не ношу… Ты помнишь… Как вкусно пахнет кофе… Спасибо… И пироженка. Моя любимая…

– Старался…

– А тебе?

– Не хочется сладкого.

– Розы чудесные… Спасибо…

– Я взял отгул… Давай проведем день вдвоем?

Она гладила его ершистые волосы и думала о своем странном сне, который помнила до мельчайших подробностей. Обычно сны остаются в памяти лишь туманным облаком, но этот светился в сознании, как любимый фильм, просмотренный десятки раз.

– Сегодня наша годовщина, – сказал он тихо.

Как она могла это забыть, она, которая следила за всеми значимыми датами в их доме?

– Я купил столько роз, сколько лет мы прожили вместе… Я очень тебя люблю и хочу беречь каждый день, который нам дан. Давай не будем больше ссориться. Не будем молчать. Сколько нам еще осталось?

Он положил ладони на ее щеки и нежно поцеловал ее губы.

– Да, конечно. Все будет хорошо, – тихо вымолвила она. – Я тоже очень тебя люблю. Я сейчас оденусь, и пойдем, куда глаза глядят…

Они выпили кофе. Он пошел в сад выкурить сигарету. Она поднялась с кресла, подошла к зеркалу и увидела свое отражение, обернутое в плюшевый оранжевый плед. Она сбросила его – под ним ничего не было, кроме ее обнаженного тела.

“Значит, это был сон, а я лунатила и вышла на улицу прямо вот так…”

В спальне она не торопясь передвигала вешалки с одеждой в поисках чего-то необычного, красивого и пробуждающего хорошие воспоминания.

“А то зеленое вязаное платье! У меня же никогда не было такого… И я не люблю зеленый как и розовый… И спицы не беру в руки уже много лет…”

Ее взгляд остановился на маленьком черном платье с воротником-стойкой. Оно подходило к ее состоянию tabula rasaтак сильно ей захотелось начать жить с чистой доски. Она подкрасила ресницы, надела свои любимые черные туфли с каблуками-столбиками, расчесала волосы, брызнула на них любимыми духами “Si” и вышла во двор.

Он улыбнулся, увидев ее.

Ее сердце взволнованно застучало.

Он шагнул к ней навстречу.

– Тебе письмо.

Ее сердце застучало сильнее.

Конверт был не запечатан.

Она извлекла из него лист бумаги, сложенный втрое. В смятении посмотрела в его глаза. Они светились.

Она развернула лист и увидела три слова, написанные его почерком.

– “Этот день – наш”, – прочла она тихо.

Он прижал ее к своей груди и прошептал:

– Да, этот день – наш… И следующий… И другой… И каждый…

“Опять оно все как-то сработало”, подумала она.

Она ощущала его родное, теплое тело через рубашку, его колючий небритый подбородок на ее коротко стриженной макушке, слушала его хрипловатый голос, который убаюкивал ее, и в тысячный раз поверила, что эта минута будет длиться вечно.

*************************************************

*************************************************

*************************************************

НОВЕЛЛА 2

МНЕ 96

Посвящается Марии Луизе Кметти

96-й октябрь

Мне сегодня 96.

Пятьдесят лет назад это казалось немыслимым.

Тридцать лет назад оно было нежеланным.

Десять лет назад о такой цифре в своей жизни я думала, как о чем-то невозможном. Вернее, и не думала вовсе.

Но этот день все же ввалился в мою жизнь. Мне – 96.

Все так же светит солнце. Этот жгучий желтый шар, с приходом и уходом которого я просыпаюсь и засыпаю. Возвращаюсь к жизни и прячусь от нее снова в сон.

Так же висят облака в небе. Белые и серые. Заставляющие меня мечтать. Все еще мечтать. Невероятно. О чем можно мечтать в 96? Да просто о том, чтобы проснуться утром и снова увидеть солнце.

Так же деревья пестрят в октябрьских листьях. Это мой 96-й октябрь. Кажется, не так много. Как булочка с чаем в кафе за углом по скидке за 96 центов для тех, кому 65+. А мне уже 65+31… Почти наполовину больше, чем 65…

Гуси гогочут перед отлетом на юг. Тяжелые, отъевшиеся за лето, матерые и юные. Мне не улететь, как им. Мне зимовать тут. Раньше улетала на зимовку в Европу. Шесть лет назад – последний раз. На похороны любимого. Больше не могу. Нет тех сил. Незачем.

А люди все носятся туда-сюда, сюда-туда. На ногах и колесах. Мужчины и женщины. Женщины и мужчины. С любовью и без. Со здоровьем и его отсутствием. Счастливые и несчастные. В своей неугомонной погоне за иллюзиями. Старые и молодые. Обычные и талантливые. Глупые и умные. С палитрой целей и без нее. С последующими очарованиями и разочарованиями. С ожиданиями и надеждами. С планами и мечтами. Устремленные в будущее. Вздыхающие по прошлому. Занятые в настоящем своим уже ушедшим прошлым и еще не пришедшим будущим.

А мне 96. Полна прошлым и пуста в отношении будущего. 9 и 6. Цифры перевертыши. Помню ли я себя в свои 69? Тогда казалась себе старше, потому как 69-летних еще много вокруг – смотрела на них с высоты кочки своих 69-ти, и такая серая грусть накрывала от тотальной смиренности с неминуемым угасанием в 69-летних глазах многих. Сколько их, начавших затухать после 50-ти? Много. А поди сыщи я сейчас 96-летнего ровесника в округе! Конечно, есть они, наверняка упрятанные в роскошных апартаментах или же затхлых, просифоненных кондиционерами кельях старческих домов – в зависимости от скопленных за жизнь сбережений и пенсионных доходов – но сегодня мне не с кем сравнить свое отражение в зеркале, чтобы понять, осознать, разглядеть степень именно моей взрослости.

Моя 96-летняя жизнь… Тропинка из маминого живота в глубокую зрелость, где уже не бывает мам… Когда я была подростком, я смотрела на свою полувековую бабушку как на старушку. А сегодня мне почти в два раза больше, чем было ей. Теперь смотрю на ее фото, и она кажется мне девушкой в свои 50. Все относительно. Юность и старость. Относительная юность и относительная старость. С какого холма смотреть на жизнь. Что старое для 15-летних – юное для 90-летних.

Неласковое слово “старость”. Хлесткое, жесткое, жестокое. Как приговор. Вычеркивает человека уже своим первым слогом из мира значимого в мир ненужного. Синоним нежеланной законченности, рассыпанности, расклеенности, размазанности, разбитости, разряженности, истощенности, неможести, нехотения, нежелания, ненадобности, нежизни. Не жизни… В старости нет жизни. В зрелости есть, в старости – нет. Есть только она, старость, как гидра, высосавшая жизнь до капли. Тухлое прозябание. Без свежести, новизны, цвета, света, стремления, вдохновения, влечения, хотения. Старость не хочет ничего. Скрипучий механизм бесцветной повторяемости. Старость ест по привычке, не ощущая ни вкуса, ни запаха съедаемого. Одевается по привычке, в блеклое, изношенное, бесформенное. Удобное. Удобная повторяемость до мозолей в мозге. Неслышность и невидность. Социальная отчужденность, фарисейски вежливое отторжение, неявная изоляция и покорная самоизоляция, механически раздувающая меха полумертвость.

Поворошу корни слова “старость” – как нещадно его смысл перевернуло время! “Старость” – от древнего корня ста– “становиться”. Расти, развиваться, совершенствоваться, быть в движении, процессе, становлении. Старый буквально – “ставший”, сформировавшийся, состоявшийся, достигший апогея. -Р- после корня ста – своеобразный мостик-хвостик, некое преодоление отметки, рубежа, переход из одного состояния в качественно иное. Не для того ли дана нам жизнь как не для становления? Но как хитро один и тот же корень ста превращается в противоположные по значимости и весу слова: ста-новиться, ста-рейшина, ста-ринный, на одной чаше весов, наполненной уважением, признанием, любовью, и ста-рый – на другой, пугающей, избегаемой и где-то даже пассивно презираемой. Старинную машину ждут выставки и восторженные облизывания коллекционеров, а машину старую – свалка. Мебель старая вызывает образы клопов, невыветриваемую вонь карбофоса и инстинктивное желание нестись подальше от ее уродливых форм и запахов, ставших в сознании живущих антиформами и антизапахами. Старинная же мебель, пусть ее возраст исчисляется и тысячами лет, сопряжена в сознании или подсознании с искусством, вкусом, художниками, меценатами, тайной времени и исчезнувших в нем пространств. Так и люди. “Старые”, значит, ненужные, изжившие, маразматики, больные и слабые, и лучше, если с глаз долой. Старинными людей не назовешь, но в свои 70 или 80 они наверняка скорее предпочли бы слова “ставшие”, “состоявшиеся”, “зрелые” или “старшие” по отношению к себе, нежели “старые”, по крайней мере, те, кто всю свою жизнь создавал себя, строил, оттачивал, отшлифовывал, не плыл по течению, не уничтожал себя собственной дуростью, не хоронил себя, начиная с 50-ти, и тогда сразу за такой полувековой зрелостью выстроятся эпитеты “опытный”, “знающий”, “сформировавшийся”, “самодостаточный” и “мудрый”. В зрелых плодах – вкус и жизнь, а в старых – гниль и смерть.

 

Мне 96, и я не принимаю старость. Как изжитость. Как слабоумие и слаботелие. Как бессмысленность и бесцельность. Даже сейчас, когда я перестала летать через океан два раза в год, я защищаю себя от ее социальных атак. С естественными атаками еще справляюсь: все 96 лет моего опыта, дурного и хорошего, давят, словно несу их на голове, как африканская женщина свой неподъемный для европейки груз; моя почти вековая природа бьет меня, хлещет, порет, обращает в лень и боль, но я не сдаюсь, не смиряюсь, не убегаю от своего возраста, а бегу к нему навстречу, обнимаю его, восхищаюсь им и в этом принятии непринимаемого тренирую и отшлифовываю свое хрупкое тело и от лени, и от боли. Хожу с ходунком за дверью квартиры для баланса, суечусь внутри нее, размахиваю руками-ногами во время зарядки, общаюсь с миром через компьютер, пусть и с крупным шрифтом из-за затухающих глаз. Социальные же нападки старости – похитрее; они скрытные и неотвратимые и запихивают тех, кому за 50, в когорту “старых”, подданных Ее Уродство Старости, прислужницы смерти. Беспристрастно. Бесчувственно. Методично. Кто-то присоединяется к этой когорте смиренно. А я размахиваю копьем, как Дон Кихот, сумасшедшее и вечное дитя Мечты и Веры, чтобы не попасть в жернова этой тихой социальной мельницы. Я не приемлю старость. Старости не как становление, а как разрушение. Потому что она – как плесень. Как затхлость. Как душность. Как застой. Как не-чем-дышать-и-незачем. Как знак “стоп” посреди нигде и по пути в никуда. Кто-то скажет, что таких вот “зрелых”, “ставших”, “состоявшихся”, “мудрых” – единицы среди “старых” отживчиков, маразматиков, телесных развалин, как приговор ожидающих смерти. Возможно, этот кто-то будет прав, потому что многие после 50-ти почему-то резко сдуваются, не пестуют свой дух, способный творить, а смиряются, словно сливаются, со своей исчезающей в слоях жира и потерявшей гибкость фигурой, со своей все больше атакующей ленью и безразличием, с коварной слабостью, все чаще атакующей болезненностью, переходящей в немощность, как естественным ходом событий и, самое печальное – сдаются так рано! Словно влюбляются в состояние “болеть, заедать боль таблетками, страдать, ныть, вызывать жалость к себе и жалеть самого себя”. Нет, они не “словно” влюбляются, а кажется, что они действительно такое свое состояние любят, иначе бы не сваливались в него в свои – всего лишь! – 50.

А мне 96. Все еще кручусь, как пропеллер, в своей квартирке на пятнадцатом этаже. Полуслепая. Полуглухая. С половиной родных зубов во рту и с половиной искусственных. Но не полуживая. Живая на все свои девяносто шесть! И дело не в генах, на что обычно уповают, а в неиссякаемой воле к жизни, которую уважает мадам смерть и потому не приходит раньше срока. У нее достаточно работы с отправкой в иное всех слабых, уставших, сдувшихся, чтобы хотеть иметь дело с сильными. Она не ковыряется и не выбирает. Ей хватает тех, кто ее ждут, неосознанно зовут и копают свою яму ножом и вилкой и всеми своими привычками, от которых отчего-то в миг соглашаются отказаться в момент докторского вердикта. Такие взывают с мольбой: “Доктор! Спасите! Сделаю все, что скажете! Брошу курить, пить, жрать и даже жить!”… Нелепо, как жалко и нелепо просить помощи за ошибки своей жизни у другого. Пусть и доктора. Дурная голова, заставившая делать тело то, что разрушило, развалило, раздербанило его на самом пике жизни, в самом акме, посреди дороги “столетие”.

А я не нужна смерти. Даже в свои цифры-перевертыши. В мои сегодняшние 96. Она же устанет от моей энергии, моей вечной борьбы за жизнь! Она навещала меня однажды, в пору моей молодости, но молча ушла, отчалила, отвалила, оставив мне всю мою долгую дорогу любви. Когда во время войны я осталась одна, мать малолетнего сына немецкого солдата, вернувшегося в свою Германию вместе с уходом оккупантов из Франции, моей родины, не любимая, не жена, не созревшая мать, презираемая родными и соотечественниками, с ноющей язвой общественного унижения и морального падения, со своей любовью-огрызком, я дала себе клятву выжить, пережить все и жить, восстать среди руин затоптанной, забитой, поруганной, истерзанной, разорванной, распятой Европы и вернуть себя самой себе, несмотря на все нормы, правила, ожидания и приличия. Я нашла его через 56 лет. Пятьдесят шесть лет! Кто-то столько и не живет, а я сумела прожить четыре жизни – до него, без него, с ним и после него. Когда мы вновь увиделись, он был женат, с двумя взрослыми детьми и четырьмя внуками. Ему было 80, мне 76, а нашему сыну 57. Жена его была тяжело больна, и когда через несколько месяцев она скончалась, он сделал мне предложение. Мы поженились, и из оставшихся нам 14-ти лет мы жили вместе шесть месяцев в году в Германии, что разрешали нам визовые законы наших стран. Я пережила его, скончавшегося шесть лет назад. Когда он умер, я не упала духом. Напротив, все мое маленькое существо восторжествовало, потому что моя любовь-огрызок превратился в дерево и своими цветами и плодами победил всех: войну, обглодавшую мою любовь, его, сдавшегося обстоятельствам войны, и меня саму, упавшую и вставшую. Мое становление было долгим – как личности, матери, любимой и жены. Поэтому я – не старая. Я – ставшая! Ставшая той, какая я есть сегодня в свои 96… Он плыл по течению жизни, когда я гребла против, поэтому мы и встретились снова, пусть даже и на закате нашего земного пребывания… Теперь и это в прошлом. Только мой 96-й день рождения, сейчас, в этот самый момент, в этом живом воздухе настоящего!

***

До него…

Я, венгерка по отцу, француженка по матери, родилась под Парижем в 1924 году. Тем самым Парижем, воспетым и вдохновенным, обмусоленным писателями и режиссерами, облюбованным и загаженным туристами и беженцами за евросчастьем. Я – младшая из четырех детей. Помню родителей, нарядных и благоухающих духами, уезжающих в Парижскую оперу и оставляющих нам четыре дюжины пончиков, чтобы мы не скучали. Жареные в масле шарики исчезали в наших желудках быстрее, чем возвращались домой восторженные родители, еще сильнее пахнущие ароматами уже всех дам и джентльменов, посетивших в тот вечер оперу. Иногда мама добавляла в пончики изюм, и тогда наше блаженство было небесным. Мне казалось, что я ем облака с птичками. Опера длилась три часа. Даже перенасыщенная сказочно вкусными мамиными творениями, я плакала, полагая, что родители никогда не вернутся домой. Братья успокаивали меня, уверяя, что после оперы те могли зайти в ресторанчик на рюмочку коньяка, хотя они совсем не пили, не считая больших семейных праздников.

Мой красивый детский мир растаял в тот день, когда мне вместе с сестрой и двумя братьями нужно было сказать “прощай” нашей маме и поцеловать ее в последний раз. Она умерла от туберкулеза в возрасте 27 лет. Ее слова, адресованные мне, передала мне моя сестра, когда я подросла: “Моя малышка не будет помнить меня…”. Но я помню запах ее кожи и ее теплые, сладко пахнущие кудри, щекочущие мой нос, когда она прижимала меня к себе. На единственной фотографии, что досталась мне, она такая же, как в моем воображении…

Нас троих, младших, власти города отправили в Валлуар, в детский дом-профилакторий для детей, чьи родители пострадали от туберкулеза, разрешив только старшей сестре остаться с отцом, потому что он не мог совмещать работу с заботой о четырех детях. По ее словам, вечерами он играл на скрипке в опустевшем доме, а она беззвучно, чтобы не усугубить его состояние, плакала в своей кровати от бездонного горя. Бывает ли у горя дно? Наверное, да, только проявляется оно, когда время иссушает боль… Через четыре года нас отпустили домой. Отец к тому времени встретил женщину, которая смогла заменить нам маму. Она оказалась не сварливой фурией как в сказках, а доброй, заботливой, теплой, и мы как-то естественно, без усилий сразу назвали ее “мама”.

Рейтинг@Mail.ru