bannerbannerbanner
Русские Истории

Лариса Сегида
Русские Истории

АВТОРСКОЕ СЛОВО

У этих рассказов интересная судьба. Большинство из них были написаны в самом конце девяностых, жутком времени вкушения другой страны, которой моя родина становилась, особенно после того безумного черного августа 1998 года, когда доллар вскочил в четыре раза за ночь, цены менялись каждую минуту, а продукты исчезали с полок с той же скоростью. Доброта, открытость, доверие сменились замкнутостью, депрессией, враждебностью. Печатная машинка оказалась моим спасением. Я строчила историю за историей и так проживала день за днем. С ними в 1998 прошла творческий конкурс литературного института имени Горького в Москве и поступила на факультет прозы, но через полгода ушла. Рассылала свои опусы по всем издательствам и толстым журналам Москвы, но получала один ответ: «Классно пишете. Опубликуйтесь где-нибудь, тогда мы вас сразу напечатаем». Замкнутый круг. В 2003 уехала в Канаду. Перевела несколько рассказов на английский и включила в свою канадскую диссертацию, которая вышла книгой в 2009 году. Потом оно все забылось в моей иноязычной и инокультурной жизни. Только в 2016 волна моей русскоязычной литературы буквально смыла меня с моего англоязычного острова комфорта. Я ринулась перечитывать свои работы и не могла поверить, что это написано мною столько лет назад. Так свежо и дерзко все оно читалось.

***

ЮБИЛЕЙ

В воскресенье Насте исполнялось девяносто. Это не весть какое великое событие она решила отпраздновать дальним походом. Она и раньше ежедневно отправлялась в пешие прогулки на ближние расстояния, не потому что обязала себя к этому для пущего сохранения здоровья и физической тренировки усохшего тела. Просто иначе она не могла проживать каждый день и час уже порядком опостылевшей ей жизни.

Комната, самая маленькая в квартирке, была щедро предоставлена ей ее собственной дочерью, которая когда-то легко прописалась на ее жилплощади вместе со своим колобкообразным и Насте непонятно для чего созданным мужем, так как, кроме посещения кухни, туалета и лежания на кровати, он в доме ничего не делал, и тремя, а может, и четырьмя, Настя уже запуталась в их ежедневном мелькании перед носом, детьми. Настю никто не замечал в квартире, ее комнатку-кладовую, без окна, с железной койкой и стулом, никто из близких не посещал, только дочь два раза в день ставила на этот самый стул что-то съестное. Настя уже не разбирала что именно, ела все подряд, не ощущая ни вкуса, ни запаха и не испытывая наслаждения от еды.

Поначалу, еще в пору ее относительной (с высоты ее нынешнего возраста) молодости, то есть лет так в семь-десят, она старалась принимать посильное участие в жизнедеятельности своих родственников, крутилась в кухоньке, хотя ничего полезного и не делала, что-то советовала, иногда мыла посуду, но больше разбивала ее и складывала все не так, как надо, чем раздражала свою дочь, выходила к праздничному столу в своем лучшем крепжоржетовом платье, бежевом в чайную розу, хотя никто ее и не приглашал, но Настя, воспитанная грозными родителями в духе уважения и преклонения перед старшими, выполняла это по инстинкту, не замечая, что ее существо становится все более ненужным, противным и мешающим жизни ее отпрыска и его сожителей в виде мужа и детишек.

Сначала ей указывали на место повышенным тоном, потом окриком, а позже, годам так к восьмидесяти пяти, вообще потребовали не покидать свой угол, даже для нужды притащили поганое ведро. И Настя поняла, что спасение в ней самой.

Во-первых, она стала тренировать больные ноги. Во-вторых, съедать все ей приносимое для поддержания физических сил. И, в-третьих, купила бутылку водки и грамм по десять-двадцать начала принимать по утрам для поднятия боевого духа. Так она подготовилась к долгим прогулкам. Она выходила из дома на рассвете, а возвращалась, как правило, к ночи, и не потому, что не уставала. В свои восемьдесят пять Настя лишилась памяти. Совсем. И каждая ее прогулка заканчивалась всякий раз в нескольких километрах от дома. Просто когда Настя вконец обессиливала, она, навалявшись в траве в пригородном лесочке, вышлепывала к трассе, расстегивала пальто, под которым висела на бечевке табличка с карандашной надписью «Я Настя. Мне много лет. Мой адрес – Каучуковая 6, кв. 17. Прошу, отвезите. Нету сил». И бедняжку доставляли прямо домой. А там уж родные обшарпанные стены загаженного подъезда возвращали ей короткую память, и старушка так же бесшумно проюркивала в свою кладовую. Домашние ее не теряли. В полумраке комнаты дочь, единственная, кто входил в эту затхлую келью, комок из одеял и тряпок принимала за спящую мать, оставляла еду на стуле и, удовлетворенная выполненным долгом, ни о чем не подозревая, возвращалась в свой мирок.

Настя не знала, что именно в это воскресенье ей исполнится девяносто, но она что-то чувствовала, какое-то великое событие давило на ее трансформированный временем мозг. Она с ночи начала наводить порядок в кровати, перебрала все свои вонючие тряпки, ранее бывшие модными бархатными платьями или габардиновыми пальто, или фильдеперсовыми чулками, или китайскими газовыми шарфами, или гипюровыми манишками. Все оно было ранее предметами восхищенных взглядов ее многочисленных поклонников и ухажеров, а теперь превратилось в лепестки сгнившей капусты. Но Настя не замечала их одряхления, как не замечала своего. Она тискала каждую тряпку, и в ее голове проносились балы, вечеринки, машины, какие ныне можно встретить разве лишь на выставках древности или в коллекциях мультимиллионеров, и мужчины, мужчинки, мужчиночки, по «трупам» которых она бежала в шелковых туфельках.

Настя устелила тряпьем кровать, ровно, по возможности без бугров, надела самые нерваные чулки с прорехой только на пятке и колене, атласные панталоны и кружевную сорочку, бежевое в чайную розу платье, сшитое по фасону «волнующийся зад», на голову повязала сиреневый прозрачный платок, перекинула через левую руку китайский ридикюль из красного бархата с позолоченной застежкой, обула черные шелковые туфли, каблук с которых срезала, вернее, спилила, еще пять лет назад для удобства.

На рассвете вышла, оставив на кровати, на груде аккуратно сложенного тряпья затасканную табличку с надписью «Я Настя. Мне много лет. Мой адрес…».

Она щелкнула замком тихо, но гордо. Этот мир ей был больше не нужен. Она отправлялась в поход, туда, где начинается иное.

***

ПОЦЕЛУЙ

Лялька плакала. Уже несколько дней. Чаще беззвучно и невидимо. Опухшие глаза опускала к земле или подставляла ветру, чтобы прохожие не догадывались и не лупились с ненужным Ляльке сочувствием. Очередная размолвка с ее любимым человеком парализовала ее полностью. Правда, она боролась с собою безутешной, ругала себя, хваталась за любую дурацкую, бессмысленную домашнюю работу, чтобы утопить в трудовом поте ядовитые мысли. Все ссоры всегда были такими глупыми, выдуманными, но становились к ужасу Ляльки все более и более периодическими, а расставания все более продолжительными. День без него, казавшийся когда-то Ляльке двадцатью четырьмя часами в аду, где нет чертей и мучеников, а только невыносимая тишина и пустынная бесконечность вокруг, в этот раз растянулся до двух недель. Страдали оба, но Ляльке казалось, что она больше. Она ныряла в прошлое на сотнях фотокарточек их совместной жизни и с безысходностью, что била молотом по ее голове, отмечала, что времени для счастливых снимков становится все меньше и все чаще камера лежит в шкафу не забытая, но ненужная.

Лялька ворошила свои хрустящие от слезной соли мысли, возвращалась в начало их любви, которая для нее была и сегодня точно такой – пахнущей корицей и камышом, пушистой и теплой, незатоптанной и незаезженной. Уже несколько лет ее существо было наполнено им и больше никем. Она не видела мужчин вокруг, никто, кроме него, не наведывался в ее фантазии и сны. Даже обиженная, она не думала о другом, кто бы смог временно согреть ее одиночество, потому что любила только его. Лялька носила его имя, зажатым в левую ладошку, так как правая все время была чем-то занята. Когда рука замерзала, она подносила кулачок ко рту и согревала его частым дыханием. Она посыпала его мятными словами, которые он щедро нанизывал на нее в их счастливые дни, еду в тарелке, чтобы хотелось ее съесть, потому что аппетита без него у нее никогда не было. Она худела, таяла вместе со слезами, как весенняя сосулька, в надежде, что ей не сорвут голову шестом, а дадут медленно стечь в лужи, по которым когда-то пройдет он, подцепит подошвой ее молекулы и будет таскать их на себе, пока не порвутся ботинки и не выбросит их на свалку вместе с ее последними крохами присутствия в осязаемом мире.

Лялька маршировала непослушными ногами изо дня в день, будто вязла в трясине грязи, размоченной ее слезами, оттягивала ночи, но они хохотали над ее замерзшим телом, ворочая и терзая его на широкой кровати. Ей было так холодно в снежинках своей печали, что она куталась в пижаму, верблюжьи гетры, козью шапочку с помпончиками, надеясь заменить вещами тепло его тела, без которого она просто не умела спать. Под утро к ней в постель все же запрыгивал его любимый кот, скорее из животной жалости, забирался лапами в Лялькины волосы, мокрым носом утыкался в ее ухо и урчал непонятно что, может, успокаивал, а может, просто согревал себя после такой же одинокой ночи, потому как спать он привык исключительно вдоль шерстяного тела своего хозяина. Лялька ненавидела его урчание, но терпела, так как кот был частью ее любимого человека.

Сегодня Лялька проснулась удивленная, с чужим поцелуем на губах. Она чувствовала его влажность, дождливость, слабосоленую сладость, теплую прохладность. Ей тут же представился консервированный помидор, который не лопнул от прикосновения ее зубов, а медленно втек в нее, оросил застывший язык, коснулся каждой своей ярко-красной клеточкой Лялькиного шершавого неба, десен, иссохших от выплаканной влаги. Ее целовали нежные, как банановая мякоть, губы. Это лицо пахло корицей и камышом. Лялька втягивала этот запах до сих пор, даже когда сон уступил место пробуждению. День пробивался сквозь щели жалюзи, но Лялька не хотела его. Она захлопнула глаза, выдохнула, расслабилась и попыталась провалиться в бездонную яму, чтобы успеть схватить за ножки убегающий вместе с ночью сон. Ее желание было так велико, что сознание послушало ее эмоции и уступило им место.

 

Лялька неслась над каким-то городом, качающимся в предрассветной дрожи июльского воздуха, что таит в себе томность и знойность спелого плода, улицы дышали пустотой и свободой, жители, если они существовали, наслаждались сновидениями или любовью – кто ж не знает чудной сладости утреннего слияния?

Ляльку крутил ветер, трепал ее хвостики, что торчали из-под козьей шапочки с помпончиками, пижама смешно надулась, и снизу девушка казалась связкой цветных воздушных шаров. Она летела на запах, который вернулся к ней из ее прошлого, она рыскала близорукими глазами того, чей аромат еще держала на своих губах. Это можно было рассматривать как ее первую измену, пусть пока только в фантазиях, но она мчалась за другим, потому что он источал исключительный запах ее любимого человека.

Но город оставался пуст и в закоулках, и на площадях, и в скверах. У Ляльки истощались силы, она опускалась ниже и ниже к земле и, наконец, мягко легла на умытые прохладные камни мостовой. И здесь не повезло, и во сне ее оставили. Пусть раздавит первая машина, чтобы отсюда, минуя реальность, сразу раствориться в вечности! Лялька скребла ногтями гладкие, ровные булыжнички и смачивала их мелкие трещинки слезами. Когда они все заполнились, вокруг нее образовалась соленая лужа, потом прудик, и вот уже Лялькины слезы залили город и образовали целое озеро. Она будто не замечала того, что творит, лежала звездочкой на поверхности воды и смотрела мутными глазами в небо. А слезы не иссякали, озеро растекалось, поглощало все новые и новые куски земли с городами, деревнями, полями, лесами, горами, пока не достигло маленького, почти исчезнувшего пятачка земли с камышовыми прибрежными зарослями.

На песочном островке сидела девочка, погрузив босые ступни в воду, и задумчиво жевала крохотные лепешки, обсыпанные корицей. Она болтала ножками, что-то рисовала пальчиком на песке, мурлыкала. Лялька услышала и вздрогнула, учуяла камыш и корицу и остановила слезы, оторвала от воды голову и увидела на берегу себя, счастливую, довольную, с кучей важных детских забот, как поедание лепешек, постройка галечных домиков, написание посланий воде на песке. Малышка Лялька источала такую самодостаточность и спокойствие, что большой Ляльке стала смешна ее хандра.

Она все забыла и поплыла к девочке. Та взглянула на нее, как на рыбу или птицу, и продолжила уплетать лепешки и рисовать иероглифы.

– Лялечка, – тихо позвала ее большая Лялька.

– Ага, – согласилась девочка со своим именем.

– Что делать, если плачется?

– Плакать.

– А если тоскуется?

– Тоскуй.

– Не пожалеешь меня?

Девочка подняла раскосые, лучистые глаза, похожие на перламутровые пуговицы, и с пространной улыбкой стрельнула взглядом собеседницу.

– Мне хорошо, потому что у меня есть я. А ты, наверное, себя потеряла. У меня было мое маленькое озеро, а ты залила его своим большим, в котором и потерялась. И я могу в нем утонуть.

Большая Лялька придвинулась совсем близко и, чуть дыша, слушала девочку.

– Ты вся мокрая, щеки мокрые. Много плачешь?

Маленькая Лялька коснулась пальчиком ее щеки.

– Больше не плачь. Хочешь лепешку с корицей? Последняя осталась.

Она протянула левую ладошку с коричневым круглешком большой Ляльке. Та взглянула на свою левую, где покоилось его имя, наклонилась к руке девочки, пахнущей камышом и корицей, подхватила языком лепешку, а губами прильнула к теплой коже. В этом прикосновении она узнала ночной поцелуй. Ладошка маленькой Ляльки пахла всем миром, который еще любил и иногда целовал большую Ляльку.

***

СИГАРЕТА

Я просыпаюсь рано. В 6.40. Вместе с радио, запрограммированном мною именно на это время. Пять минут валяюсь, оттягиваясь, тяну носки, потом пятки, локти отвожу в стороны и сладко, поскрипывая, постанывая, вползаю телом в окружающее пространство. Сначала лежа, распинывая теплый, застоявшийся воздух дрожью своих клеток, потом выбрасываю в него длинные ноги и рывком овертикаливаюсь. На носочках бегу по старенькому, колючему ковру в ванную, обрызгиваю склеенные дремой глаза, освежаю рот и уже бодрее впрыгиваю в лилипутскую кухоньку.

Моя квартира еще спит, а пчелиный дом уже бушует. Хлопают двери лифта, больного, искалеченного благодарными пассажирами, который отчего-то их не наказывает, а все возит и возит, тяжело и сипло дыша.

Меня радует чужая будничная жизнь, суета, спешка, а утренняя тишина выходных утомляет. Я припадаю лбом к холодному стеклу, оно запотевает от моих испарений, я стараюсь легко дышать, чтобы не затуманивался привычный мир за окном, который всегда почти один и тот же, только на день постаревший вместе со мной. Из щелей окна проюркивает ветер под пушистую ткань моего халата, обнимает меня горячую, разомлевшую в разноцветье ночных фантазий, я вздрагиваю, ежусь, плотнее запахиваю полы, но не покидаю любимое место.

Я жду его. Он пройдет ровно в семь с юго-востока на северо-запад, оставив мой дом, как и десятки других, незамеченным, для него безликим и чужим. Я выхватываю его походку из сотен в сумраке декабрьского утра. Я не знаю его, но жду почему-то именно его. Сколько ему лет? Женат? Обременен детьми или осчастливлен их наличием? Не знаю. Ничего не знаю. Но жду, смотрю сквозь муть стекла, ворох падающих снежинок и печальный синюшный луч света от одинокого столба во дворе, корю свою близорукость, но все же тут же угадываю его сухой силуэт с приподнятыми плечами, спрятанными в карманы кистями рук, с чуть подпрыгивающей походкой. Только он из всех бегущих человечков тормозит под моим окном (конечно, не подозревая, что оно мое), вынимает из кармана сигарету, вкладывает ее в холодные губы, поджигает, затягивается, выпускает первую струю дыма и лишь затем ускоряет шаг, через минуту совсем исчезая для меня.

Я не вижу с высоты своей норки марку его пристрастия, не чувствую запах избранного им табака, не различаю черт его освещенного пламенем зажигалки лица и поэтому рисую его в своем воображении и начиняю туманный облик тем, чем мне хочется. Конечно, благородством, спокойствием, рассудительностью, не занудной, нет, а завораживающе мужской, когда все твои женские суетливые, логические расклады вдруг рушатся, как спичечный домик, от одной лишь точной фразы, излагающей, как оно должно все быть. Я дарю ему страстность, прохладную внешне, неявную, не плотскую, которая не нуждается в банальных, пошловатеньких позах, словах, она просто есть и ощущается даже на расстоянии в пять этажей с моего наблюдательного пункта.

Меня не волнует его реальная жизнь, друзья, подруги, знакомцы, недруги, любовницы, начальники, подчиненные. Это скучно. Там он наверняка совсем иной, не такой, как мне хочется. Не загадочный, не тайный, с вонючим окурком в пожелтевших зубах. Обычный прохожий не вдохновляет. Утомляет как рутина, как туалетная бумага одного и того же серого цвета в бесконечном рулоне, которую не замечаешь, не обоняешь и, более того, даже отучиваешься ощущать.

Он уходит, окутанный дымом и морозом, я отхожу от окна, озябшая и влюбленная. В придуманный образ, в придуманный запах чужой сигареты.

***

ТАРАКАН

Это всегда трудно – вести себя естественно вблизи новой любви, в ауре нового чувства, в перекрестке новых обожаемых взглядов и поэтически отточенных фраз, управлять слегка приподнятым над землей и оспаривающим законы гравитации телом, рассчитывать точность грациозных и вместе с тем неуклюжих от розовощекого смущения движений.

Он смотрит на тебя, хмельной от твоего запаха, сверкающих сквозь радостные слезы глаз, возбужденной трескотни, бессмысленной суетливости. Ты лихорадочно перебираешь в ликующей голове способы его духовного услаждения, потчуешь музыкальными изысками и расцветаешь от того, что его вкусовые пристрастия схожи с твоими, легонько, невзначай задеваешь столбик режиссерских и актерских имен, выколупываешь из него некоторые, самые любимые, и восторгаешься его осведомленностью и признанием твоего иллюзорного киномира, проводишь пальчиком по незапыленным от частого востребования корешкам книг и, отслеживая его понимающий взор, поешь внутри себя дифирамбы в его честь. Смазливость, стройность, мужская обольстительность и сексапильность вкупе с северными чертами, выстраивающими антипод бабнику, и непрямолинейным, неоднозначным мышлением окончательно сводят тебя с ума. Ты научена жизнью не верить в совершенство рядом, только в книжках и на экране, тебя кружит танцующая кровь, поцелуи еще редки, легки и звонки, как мелкие градинки, объятия стеснительны и коротки. Еще далеко до слияния и вселенского покоя, следующего за ним, чувствами пока правят вздохи, ужимки, глупые улыбки, случайные прикосновения, которые бросают в жар.

Ты мечешься по кухонке в поисках чуда, способного ублажить его. В первом, основном для тебя, ты счастлива – его дух совершенен и близок твоему. Теперь чисто житейская фраза, как маятник, слева направо врезается в полушария: «…через желудок», «…через желудок». Вино? Нет. Пока страшно. Для начала не совсем культурно. С возможными последствиями. Чай? Забито, хотя, если дорогой, с добавками бергамотовыми, к примеру, то, быть может, самое то. Успокаивает, размягчает, как говорят англичане, девять стаканов утром взбодрят, девять на ночь разбудят раньше петуха, девять после полудня расслабят. Сок? Конечно, это по-детски, но холодный, скрипучий, он насытит витаминами и силой. Но окна лижет зима, ветер воет печальнее волка, а он – дитя лета и хочет тепла. Тогда – кофе, не растворимое коричневое нечто, а только в зернышках, с кофеином, с ароматом, вызывающим зависть соседей и пролетающих мимо при открытой форточки голубей.

Он кивает, он согласен, а ты радуешься своей проницательности, что-то болтаешь, совершенно не слыша саму себя. Извлекаешь из анналов кухонной утвари новенькую изящную, ровно на две чашечки, золоченую кофеварку, отражаешься бегемотной улыбкой в ее магазинном блеске, позвякиваешь длинной ложечкой по изогнутым стенкам, заливаешь в девственную полость прохладную воду, сверху горкой насыпаешь намолотый им кофе (ты доверила ему это сугубо мужское занятие), топишь пахучий порошок, ставишь неиспытанную красавицу на чуть заметный огонь и ждешь.

Флюиды заморского чуда будоражат, беседа замедляется, почти замолкает, ты наполняешь тишину звоном старинных полупрозрачных фарфоровых чашечек, сервируешь стол: конфеты (самые-самые), набор крохотных пирожных для услады кончика языка, вазочка с вареньем из дикой клубники, шесть лимонных солнышек на блюдце, сливочник со сливками. Пенка на кофе опасно подрагивает, теперь ты держишь кофейник за деревянную ручку, готовая снять напиток с огня в любую секунду. Он неслышно дышит тебе в спину, ты чувствуешь это взволнованной кожей и еще больше распаляешься. Скорей бы обмакнуть пылающие губы в горячую жидкость, чтобы утопить в ней дрожжевое смущение.

И вот она, благоуханная, разливается по чашечкам буро-золотым водопадиком. Ты опять излишне суетишься, стрекочешь, несколько раз предлагаешь и то, и другое. Он мягко касается твоей дрожащей руки, пытаясь умиротворить тебя своим теплом и счастливо-пьяным взглядом. Ты расплываешься в улыбке, говоришь «У-ух» и делаешь первый глоток.

Вместе с кофе на языке ощущаешь нечто. Овальное, как семечко, довольно крупное и незнакомое языку. Ты брезглива до патологии, пуглива и отрицательно выдрессирована жизнью на всякую мерзкую, насекомообразную живность. Ты вывела всех тараканов предыдущих жителей твоей квартиры два года назад. Ты чистоплотна и отмыла после них до блеска свое жилище. Но кофеварка, подаренная когда-то мамой, хранилась в коробке нетронутой много лет. На ее дне испустил дух один из шестилапых. Но ты слишком волновалась и не сполоснула сосуд для кофе. Коричневый труп слился с цветом напитка, проварился вместе с ним, продезинфицировался при 100 градусах по Цельсию и оказался (к счастью!) в твоей, а не его, чашке.

Ты влюблена и не можешь отдаться инстинктивному порыву заорать и выплюнуть гадость. Ты прижала ее языком к небу и боишься проглотить вместе с кофе, дабы не излиться рвотой перед дорогим гостем. Он мечтательно размешивает ложечкой сливки, хвалит твои кулинарные способности, не сводит с тебя глаз. Ты объята ужасом и незнанием что делать. Бежать в туалет или ванную, плеваться там, брызгать водой, чтобы ополоснуть рот, – подозрительно. Выложить изящно таракана на ложку – невозможно. Что подумает гость о твоей чистоплотности и сможет ли он вообще когда-либо после этого пить твой кофе? Любовь душит, кофе обжигает рот, таракан выворачивает кишки. Еще немного – и мужчина твоей мечты заметит в полумраке кухни твое странное состояние. Мозг ищет выход, подмышки заливает пот, к горлу подступают кашель, икота и чих одновременно.

 

Спасает телефонный звонок из комнаты. Долгий, пронзительный. Ты пожимаешь плечами в знак извинения и вылетаешь из кухни. Хватаешь на бегу керамическую вазу и освобождаешься от неудачного глотка. Таракан плюхается на дно, смешанный с кофе и слюной, ты посылаешь ему вслед еще несколько судорожных плевков и, роняя трубку, кричишь счастливое: «Алло-о!»

***

ЛЮБОВЬ

Я любила его в любом состоянии. Когда он спал на спине, похрапывая, как утомленное солнце. Когда сворачивался клубком, упираясь в мой живот абрикосообразной попой. Когда утопал лицом в подушке, и я боязливо прислушивалась к каждому следующему глухому вздоху. Я любила его и млела, когда он покряхтывал над дымящейся тарелкой, уписывая с причмокиванием и похвалами мои кулинарные опусы, всегда дешевые, простые, но вкусные.

А как я томилась под прищуренным взглядом его дымом затянутых глаз! Он присасывался к сигаретке, как дитятко к соске, и ублажал себя и ее с нескрываемым наслаждением. Я пряталась в кресле, подпирая подбородок кулаком и мечтала. Я видела, как вырастают крылья у него за спиной, как он протягивает мне шлем летчика, усаживает на спину, пристегивает к ней спецремнем, и мы вылетаем с предпоследнего этажа бетонного пальца куда-то в дремучую, пахучую, трескучую от нашей радости и удовольствия даль. Сигаретка умирала, я подсовывала ему следующую, плетя кружево своих женских фантазий.

Я любила его одежду, того же размера, что и мой, того же стиля и той же предпочитаемой мной фактуры. Раз в месяц я аккуратно перебирала ее в шкафу, который принадлежал только ему, источал только его запах. А я обожала его детский запах, без примеси кислых, тяжелых испарений. У него не пахли подмышки, и я восхищалась. Носки, которые он изящно, смущенно, как бы невзначай под предлогом забывчивости оставлял в зеленом тазу в ванной, не обладали обычными, стандартными признаками грязности. Им был присущ лишь аромат велосипедной пыли, смятой травы, разбрызганных луж. Грязь носков имела какое-то сугубо природное, а не человеческое происхождение. И я радовалась и терла черные и синие тряпочки-носочки между намыленных ладоней, напевала блюз черной луны, подражая Элле не голосом, а только желанием преображения и ванного перевоплощения. Ванна служила обителью моих эмбрионально существующих способностей. Я не старалась развить их и выпустить наружу из своей телесной оболочки. Меня вполне устраивал вариант сотрудничества моих тела и души, при котором последняя ежесекундно что-то порождала, а первое предоставляло капсулу-домик для того или иного креативного эмбриончика. Мне достаточно было любить его, чтобы однажды с легкостью отказаться от гнетущей когда-то идеи общественной самореализации.

Я сопровождала его ванные заплывы. Он не хотел и не мог нежиться в пенном раю без моего участия. Он нырял, выплескивая влагу на пол, мой живот и ноги, откусывал порцию воздуха и погружался снова, пока ванна окончательно не мелела. Это было сигналом к моей активности. Я намыливала любимую голову, поцарапывала ее, забиралась подушечками пальцев в лабиринты его миниатюрных ушных раковин, а он источал довольство. Я выбегала, разгоряченная, чтобы успеть сварить к его выходу кофе или чай, обязательно с молоком, когда оно должно первым покрыть дно кружечки, потом принять в свою белизну янтарно-коричневую заварку или черный кофе, но ни в коем случае не наоборот. Я волновалась, глядя на мокрые следы его маленьких ног, шлепающих босиком из ванной. В этих молекулах воды я видела южное солнце, слышала ворожбу прибоя и похрустывание гальки. Он пах только собой, во всем мужчина, кроме запаха. Наверное, такое свойство было присуще только греческим богам, ведь мы не знаем, источали ли что-нибудь их человекоподобные тела.

Однажды, когда мы возвращались с вечеринки, чуть захмелевшие и восторженные, переполненные шампанским, я напросилась подсмотреть то, что просто хотела, потому как любила его. Он не воспротивился, расстегнул ширинку джинсов и тонкой, нежно журчащей струйкой облегчился, явив моему любопытному взору естественный процесс, который не умалил моих чувств. Напротив, я укоренилась в мысли о его детскости, трогательности, непонятной, неявной, только ощущаемой мною его первобытности, какую, быть может, я выдумала сама, и отказаться от которой мне вовсе не хотелось.

Я переживала его сентиментальность, выкатывающуюся на его щеки всякий раз при встрече с прекрасным или трагическим. Он не был эстетом-теоретиком. Скорее в нем сфокусировались черты истинного эстета-эмпирика, сенсуалиста, солипсиста, идеалиста и даже экзистенциалиста. И как мне все это нравилось! Его глаза, вспухавшие одновременно с моими, его слезные сопли, забивающие нос, как бы при этом он ни раскусывал губы в кровь. Мы переживали жизнь и мир вместе, мы пережевывали их, давясь и захлебываясь костями и нечистотами, мы думали об одном, звучно выбрасывая в воздух одни и те же слова, вопросы или утверждения. Потом смеялись, дивились телепатии и, наконец, смирились с единством, распределившимся в наших телах и душах. Я ненавидела его травмы, что поражали его тело с удивительной частотой. Я не знала, как предохранить его от падающего велосипеда, встречающихся только на его пути стволов деревьев в ночи, пробивающих его голову, от гаек, болтов, шайб, норовящих залепить его глаза, от ножей, пил, стамесок, режущих его руки, от стекол, крошащихся перед ним и на него, от автобусов и автомобилей, задевающих хвостами именно его, от асфальта и земли, сдирающих кожу на его коленях, от опасностей, осами вьющихся вокруг него, как единственной жертвы их самоудовлетворения.

Я устала от его нелогичности, непредсказуемости, рождающихся в третьей бутылке выпитого им пива. Мир встает для него на голову, и он с жестоким, неутоляемым насилием пытается перевернуть его, не признавая свое собственное переворачивание с ног на голову, а не окружающей действительности. Мои мечты умирают вместе с алкогольными граммами, наполняющими его тело. Мои фантазии погибают вместе с перегарными парами, что клубятся вокруг его разбитого пьяным сном тела и отравляют наш маленький сентиментальный мир. Раньше я плакала, переживая, потом привыкла и высохла.

Он очухивается и вылавливает мои захлебнувшиеся надежды. Уже не все, уже только часть и с каждым разом всё меньшую.

***

БЕСКОНЕЧНОЕ ПРОЩЕНИЕ

Круглая, изящная деревянная табуреточка в углу возле окна снова пуста. Она младше меня на год, о чем ведает размашистая надпись чернилами с обратной стороны сидушки. Я устало прихлебываю нежеланный чай с крыжовниковым вареньем, уставившись пустым взглядом на ничто, восседающее напротив меня на этой самой табуретке. Грязная тарелка портит чайную атмосферу, но мне лень убрать ее со стола. Я не почувствовала вкуса проглоченного ужина, не ощущаю вкуса уминаемой сладости. Потому что табуреточка пуста. Потому что прошло положенных три недели. Потому что впереди – ненавистных четыре дня, а может, и пять или шесть. Хорошее отчего-то уступает место своей противоположности по силе, по длительности, по всем величинам.

А я еще помню, еще так свежи в ушах слова, которые давно сложились в стихотворение, что уже отпечаталось в мозгу навечно, как «Зима! Крестьянин, торжествуя». Скучно летать по орбите малого диаметра, зная, что прелесть изменения бесконечного болтания по кругу выразится не в подъеме на какой-никакой, но все же новенький виток, а наверняка, с точной степенью вероятности, в отсутствии этого изменения или, для разнообразия, в возвращении на старый круг, с пустой венской табуреткой на неделю и молчаливым созерцанием ничто.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru