Но на «таки разменя» Машин увлеченный и, безусловно, увлекательный анекдот был безжалостно прерван.
Мир вдруг решительно схватил свою даму за плечи, развернул, прижал к себе. Трамвай исчез из ее поля зрения, а перед взором предстал фасад остроконечной часовни, призванный напоминать о чудесном спасении царя-освободителя Александра II. И еще стоявший за спиной Мира усатый мужчина, с вытянутым ртом и перевернутым лицом.
Машины уши вобрали ужасающий крик, многоголосый, единый, заполонивший всю площадь.
Но узнать причину сего публичного отчаяния она не могла – Мир крепко сжимал ее обеими руками, уговаривая:
– Не надо. Не оборачивайся. Тебе не надо смотреть…
Господин за его спиной подобрал потрясенный рот, выудил из кармана пальто небольшую записную книжечку и принялся что-то строчить.
А царь, спасшийся от покушения чудом, все равно был убит – разорван в 1881 году бомбой террориста-народовольца Игнатия[9].
– Убила… – вырос из многоголосицы воющий, народный голос. – Машина сатанинская человека убила!
Вой взлетел над площадью.
Маша обмякла.
– Мир, – сказала она, переждав. – Отпусти меня. Я не буду смотреть. Я поняла: кто-то попал под трамвай.
Катя стояла, сложив руки на груди, и смотрела на семейный портрет в черной раме.
Кабы тут была Даша (успевшая пролистать не только «Тайны Зодиака», но и брошюру «Язык жестов»), она бы не преминула заметить, сложенные Катины руки означают: Катя «закрыта».
Кабы тут была Маша, она б не преминула надбавить: как бы ни располагались Катины руки, Катя «закрыта» всегда.
Но ни Маши, ни Даши тут не было, а высокомерно-прохладный голос присутствующей произнес:
– Да уж, не ждала я тебя. Недавно подумала, а придет ли она ко мне на похороны? И решила: чего ей приходить, если она и при жизни-то… Сколько мы не виделись?
– Двадцать лет, – сказала Дображанская. – А с тетей Чарной – шестнадцать.
– Никогда не прощу тебе, как ты с тетей Чарночкой поступила, – мрачно заверила ее вторая тетя. – Это после того, как она тебя вырастила!
Тетя Чарночка и присутствующая здесь тетя Тата были сестрами Катиной матери.
В тринадцать, потеряв обоих родителей, Катя оказалась под опекой упомянутой Чарны, и стоило ей вспомнить об этом, перед глазами у нее появилась тарелка с цветной капустой, которую тетка заставляла ее есть и которую она, Катя, как ни старалась, съесть не могла – организм упрямо выплевывал куски капусты обратно.
Пытка цветной капустой продолжалась три года – в шестнадцать Катерина сбежала…
– …а ты ее из дома выжила. На улицу прогнала.
– Из моего дома, – сказала Дображанская, не отрывая взгляд от мужчины и женщины, заполоненных траурной рамой. – И не на улицу. Она вернулась к себе домой.
– Говорила я Чарночке, – заворчала Тата, – если бы ты Катину квартиру приватизировала…
Катя обернулась.
Посмотрела на тетку, – шестидесятилетнюю, худую, с длинной морщинистой шеей, украшенной ниткой зеленых пластмассовых бус.
Посмотрела без раздражения, с отстраненным интересом – Катя помнила эти бусы с тринадцати лет. А лицо тетки забыла – длинное, с крупным носом и небольшими, неглупыми, глубоко посаженными глазами.
«Интересно, – подумала Катя. – В молодости она была красивой?»
– Я не из тех, кого можно вышвырнуть под забор, – сухо пояснила племянница. – Это была квартира родителей. А тетя Чарночка – дура. Кем нужно быть, чтобы переехать туда и сделать вид, что так и было. Она что, правда думала, что я ей ее подарю?
– Могла бы себе и другую купить, – отбила тетка. – Ты же теперь богачка.
– Богачка. – Катя подошла к столу, покрытому пыльной бархатной скатертью, коснулась ее рукой – она помнила эту скатерть. А тетю увидела точно впервые. – А тогда была сиротой. Но дурой я не была уже тогда.
– Она тебя воспитала!
– Она все нервы мне измотала, – скривилась Дображанская. – Достала своими мозгами куриными, мещанством своим. Я молчу про ее детей. Ненавижу то время. Мало того, что папа и мама погибли, так я еще попала к тете Чарне.
Попалась…
«Чтобы не оставлять сироту без присмотра», тетя перебралась из мужниной «гостинки» в двухкомнатную Катину «сталинку», прихватив супруга, множество цветочных вазонов и двух сыновей – трех и семи лет от роду.
Мальчиков поселили в Катиной комнате.
– И она еще требовала, чтоб я за ними бардак убирала, – сказала Катя. – Носы им подтирала. Вы не представляете, с каким удовольствием я вышвырнула их из дома. Нет, люди все-таки идиоты. Ее ж даже не смущало, что я три года в общаге живу. Она считала: все так, как и должно быть – справедливо и правильно. Раз ей в моей квартире хорошо, значит, и в целом все прекрасно. Интересно, – с любопытством спросила она, – я с тех пор ненавижу людей?
– Тетя Чарночка никогда тебя не простит, – поклялась вторая тетя.
– Понятно, – равнодушно сказала Катя. – Она ж идиотка. Потому я пришла не к ней, а к вам. Мне нужно узнать о моей семье.
На синий бархат скатерти легли десять новеньких и зеленоватых купюр.
– Тут тысяча долларов, – Катя указала на скатерть. – Это за час информации. Вы рассказываете все, что знаете, и отвечаете на мои вопросы. Только без всяких вкраплений в виде упреков, – предупредила она. – За каждый упрек высчитываю десять баксов.
Здесь мой читатель наверняка заподозрит красивую Катю в глупой и некрасивой самоуверенности хозяйки жизни, вообразившей, что за деньги можно купить все на свете.
Но, смею заметить, подозрение это безосновательно. Екатерина Михайловна Дображанская отлично знала, что именно в мире продается, а что не выставлено на продажу. Равно как и то, что ее тетя Тата не относится ко второй категории.
– Только, пожалуйста, – на диво человечно попросила она, – без обид. Вы умная женщина, тетя Тата, всегда были умной. Вы понимаете, я могла бы и не предлагать вам деньги. Но они вам нужны. А мне нужно, чтоб разговор был по делу. Потому я предлагаю вам сделку.
– А если мы проговорим больше часа? – спросила тетя с трудноопределимым смешком.
– Второй час – вторая тысяча.
Тетя потрогала зеленые бусы.
Потрогала взглядом красивую Катю и вдруг повеселела:
– Я Чарночке всегда говорила: не тот у девки характер, чтобы твой номер прошел. Что ты себе думаешь, села девчонке на голову с двумя сопляками и ждешь, что она тебе за это спасибо скажет? А когда ты из дома ушла, сказала ей: «Помяни мое слово, она еще вернется. Мало тебе не покажется!» Но Чарна всегда была курицей. Если уж ты решила квартиру чужую заполучить, так поступай по-умному. А не одной рукой чужое хватай, а второй воображай себя благодетельницей…
Катя согласно кивнула, не став уточнять, что «воображать что-то второй рукой» – весьма проблематично.
В целом метафора была живописной.
– Но Чарночка и правда считала, раз она там шесть лет прожила, квартира как бы ее… Да мы с ней и не общаемся почти. Увидимся, сразу ссоримся. И из-за тебя в том числе. Чарна считает, раз ты богатая, должна нам помогать.
– Вы тоже так считаете, верно?
Тетка затеребила потертые бусины.
Резанула:
– У Чарны в голове коммунизм! Богатые должны делиться с бедными, потому что должны. Родные должны помогать друг другу… по той же причине. Только никто никому ничего в этом мире не должен, особенно если взаймы ему дулю давали. Я Чарночке еще тогда сказала: «Наверное, Катя в меня пошла». Я тоже дурой отродясь не была. Лучше бы я тебя воспитывала.
– Думаю, – серьезно сказала Катя, – это действительно было бы лучше для всех.
Она подошла к окну.
Была или нет тетя Тата когда-то красавицей, за свои шестьдесят она успела похоронить трех небедных мужей и доживала свой век в доме на четном Крещатике, из окон которого просматривалась Европейская площадь, бывшая в девичестве Конной, в замужестве Царской: филармония, бывшая некогда Купеческим клубом; и гора Сада, сменившего немало фамилий и власть имущих мужей…
«Как он сейчас называется? – поморщилась Катя. – Не помню. Крещатицкий? Городской? Да не важно…»
Как бы его не звали сейчас, у Дображанской не было никакого желания здороваться с ним в данный момент.
– Только у меня в те годы другие интересы были, – вздохнула тетя. – Ладно, что ты хочешь узнать? Про родителей?
Катя помолчала.
– Как они погибли?
– Кто знает, – сказала тетка. – Они ж на лодке катались. Что у них там случилось, одному Богу известно. То ли дно дырявое было, то ли перевернулись. Мама твоя плавать не умела. Отец, наверное, пытался ее спасти… Но не смог.
– А это, – Катя вернулась к портрету, – моя бабушка? И дед?
– Прапрабабушка и прапрадед.
– Какая она некрасивая…
Некрасивость прапрабабки имела фамильные черты, переданные и ее далекой наследнице – тетке. Те же маленькие, острые глазки, низкие брови, массивный нос, отчеканившиеся на лице сестры Катиной матери.
– Так и мама твоя красавицей не была, – бойко заметила родственница. – У тебя хоть фотографии ее есть?
– Нет. Тетя Чарночка, уезжая, все забрала.
– Я тебе дам… И папа твой Аленом Делоном не был. И я не была, и Чарна. Никто не знает, в кого ты такой уродилась. У нас в семье никто красотой не блистал. Но, что интересно, никто от этого не страдал. У матери твоей, еще до того, как она за отца твоего вышла, отбою от кавалеров не было. И у меня. И даже у Чарночки. Веришь, ко мне и сейчас один дедок сватается. А в молодости, так и подавно… Помню, подружка у меня была в институте, Ася Мусина – такая хорошенькая! А влюблялись парни все не в нее, а в меня. Проходу не давали. Потому меня на курсе ведьмою звали.
– Ведьмою?
Тетя не могла увидать, как напряглись Катины черты, какими цепкими, страстными стали ее глаза – родственница изымала из шкафа большую деревянную коробку со старым крученым замочком-крючком.
– Ведьмою, ведьмою… – водрузила она увесистый клад на бархатный стол. Открыла крышку. – Оно и понятно. Реально ж, ни рожи, ни кожи, – самокритично признала она, – а мужики липнут как мухи.
Тетка вытащила из полуметрового короба крымскую шкатулку, облепленную разноцветными ракушками, заглянула вовнутрь.
Катя взяла из вороха старых бумаг почтовую открытку.
Царская площадь:
«Европейская» гостиница, перечеркнутая длинным балконом. Наивный, дореволюционный трамвай. Фонтан «Иван», очерченный клумбой…
Но «Иван» и Катя были не представлены. «Европейскую» снесли в 1947. А филармония (единственная старожилка площади, пережившая век благодаря заступничеству поэта) – в кадр не попала.
И Катя не узнала Киев.
Она перевернула открытку.
Вместо приветов и поздравлений там стояло одно, необъяснимое число:
13311294
Катя взглянула на адрес.
Анне Михайловне, г-же Строговой, ст. Ворожба (юг-з. ж. дор.), Покровская ул. собственный дом.
– прочла она изысканный дореволюционный почерк.
– Кто такая Анна Михайловна Строгова? – спросила Дображанская.
– Да прапрабабка твоя, та, что на портрете. Смотри… – Тетка достала из крымской шкатулки старую брошь. – Видишь, она в ней сфотографирована? Можно сказать, семейная реликвия.
Катя посмотрела на некрасивую Анну Михайловну.
Голова прародительницы, увенчанная большой меховой шапкой а-ля «батько Махно», сидела на массивной шее, украшенной брошью.
Праправнучка протянула руку и приняла камею из слоновой кости.
– С нее-то, прапрабабушки нашей, все несчастья и начались, – поведала тетка. – Когда родители твои погибли, я Чарночке так и сказала: «Наша семья точно проклятая».
– Проклятая? – заинтересовалась Катерина.
– А как еще это назвать? – отозвалась тетка. – Прабабушка твоя в первую мировую войну погибла совсем молодой. И мама наша – твоя бабушка Ира – молодой умерла в великую отечественную. Мы ж с Чарночкой и мамой твоей тоже сиротами росли. А прапрабабушка Анна еще до революции под трамвай попала. Про нее даже в газетах писали. Сейчас найду, у меня где-то хранится… Она была первой женщиной в России, которую задавил трамвай!
– Странно это, – сказала Катя.
Она смотрела на свою ладонь, чувствуя, как тело покрывает колючий озноб.
Вырезанный на кости женский профиль был ей отлично знаком.
....и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.
Это была отрезанная голова Берлиоза.
Михаил Булгаков. «Мастер и Маргарита»
– Маша, он буквально кинулся под этот трамвай. Трамвай был не виноват, – говорил Мир.
Он давно отпустил ее плечи. Но Маша по-прежнему стояла, уткнувшись носом в его воротник.
– Какой-то странный у нас день, да? Сплошные трагедии. Не так, так эдак… – Мир словно извинялся перед ней.
– Может, это как раз и было то, что мне должно знать? – сказала Маша бесцветно.
Ей было странно и пусто.
«То» или не «то» – она не видела этого.
Не видела смерти, а потому не могла поверить в нее. В сухом изложении Мира несчастный случай, лишенный каких-либо живописных подробностей, не отличался от абстрактно-бескровной книжной истории.
«Некий человек буквально бросился под трамвай», – вот и все, что сказал ей он.
И Маша очень старалась пожалеть «человека», но не могла.
Или, может, боялась, что, пожалев его, разрушит идеалистическую красоту своего XIX века?
Потому и не оборачивалась – боялась.
– Маш, мы здесь уже минут двадцать стоим, – сказал Мир. – Ты совершенно замерзла. Интересно, где-нибудь здесь можно выпить кофе?
– Да хоть там, – не глядя, указала ему Ковалева в сторону «Европейской» гостиницы.
Трехэтажная гостиница, работы архитектора Беретти-отца, расположенная на месте бывшего музея В.Ленина, однозначно шла площади больше, чем музей.
– Там есть ресторан.
– Так давай, у нас же куча денег! – разохотился Мир.
На пачку сотенных «катенек», прихваченных из щедрого тайника, можно было не только выпить и закусить, но и с шиком прожить в «Европейской» годик-другой.
– Правильно, – закивала Маша, – не домой же идти.
Под домом она подразумевала век XXI и тут же взбодрилась, отыскав логическое обоснованье желанной отсрочке: несмотря на трамвайный эпизод, домой не хотелось отчаянно.
– Мне нужно подумать, – убедила она себя, – сложить все воедино. А думать на морозе…
– Верно мыслишь. Пойдем.
Они направились через Царскую площадь.
Провинившийся трамвай все еще стоял в устье спуска, связывающего Крещатик с Подолом. Опустевший вагончик окружала толпа зевак.
То, что она окружала, Маша не могла рассмотреть, но по душе неприятно скребанула кошачья лапа.
– А может, не стоит? – замялась она у дверей. – Нехорошо как-то.
– Ну, Маша! – обиженно проныл Красавицкий.
– Ладно, – вздохнула она. – Только помни, заказ буду делать я. Ты не должен говорить ни слова. Иначе все сразу поймут, что ты не отсюда.
– В зоопарке никто ничего не понял!
– Там ты и не говорил, ты геройствовал. Достаточно тебе было сказать «зоопарк»…
– Все равно, – убежденно сказал Мирослав, – заказ должен делать мужчина. И думаю, официант меня прекрасно поймет. Даже если я скажу ему: «Парень, давай, сделай мне круто!»
– Он спросит, что тебе сделать «круто». Яйцо вкрутую или…
– Не спросит! Спорим на поцелуй?
– Нет. – Маша целомудренно надулась. Однако настроение у нее внезапно улучшилось.
Они беспрепятственно прошли через холл и проследовали в зал ресторана, гордящегося своими дорогими гардинами и изящною мебелью, фарфоровой посудой и столовым серебром, переполненный людьми по случаю череды зимних празднеств.
«Постоянными посетителями «Европейской» была местная и приезжая знать» – Маша застыла.
Мир привычно махнул рукой официанту и, залихватски подмигнув своей, мгновенно помертвевшей от ожиданья неизбежного конфуза, даме, произнес:
– Так, парень, давай, сделай мне круто? Понял? – и пренебрежительно сунул тому сторублевку.
– Сию минуту-с, ваше сиятельство! – истерично взвизгнул лакей, хотя ничего сиятельно-княжеского в Мире не наблюдалось.
Впрочем, за сторублевые чаевые Мир мог претендовать и на «ваше высочество».
– Не извольте беспокоиться! Все будет в наилучшем виде. Устроим вас преотличнейшим образом. Пожалуйте за тот столик, если вашей милости будет благоугодно. Просим. Очень просим! Изумительнейший по красоте бельведер.
Стол стоял в некотором отдалении от других и явно слыл лучшим. Видимо, язык денег люди понимали во все времена, вне зависимости от степени косноязычья тех, кто их тратил.
– Да за «катеньку» он бы понял тебя и на языке тумбо-юмбо, – весело возмутилась Маша, умостившись за стол с бельведером. – В «Европейской» обед из пяти блюд по таблоиду «без излишеств» стоил… То есть стоит сейчас рубль. Один рубль! А ты ему сто дал на чай! С ума сойти можно!
– Верно, – согласился Мир Красавицкий, – сто рублей в 1894, как сто долларов в 1994, означают: все должно быть на высшем уровне.
– Ты меня обманул!
– Отнюдь. Я доказал тебе, что мог бы прекрасно жить здесь.
– Тебя б все равно считали странным.
– А я б им сказал, что я из Америки!
– Тогда да, – улыбнулась Маша и нежданно словила на странности себя.
В ее душе снова царил мир и покой, – и виноват в этом был Мир.
Рядом с ним она чувствовала себя защищенной. Он обнимал ее заботой. Заражал азартом к разгадке, – понимал ее, выбитую из колеи, лучше, чем она сама.
Он заставлял ее улыбаться!
– К слову, что такое бельведер? Звучит неприлично, что-то среднее между биде и бюстгальтером, – выдал ее кавалер.
– Прекрасный вид. – Маша качнула подбородком в сторону окна, у которого поместил их официант. – Хотя, вообще-то, обычно так называется место на возвышенности, с которой открывается вид…
– А ты никогда не задумывалась о том, чтобы остаться жить здесь? – спросил он, вдруг странным образом озвучив ее потаенные мысли.
Маша опустила взгляд в заоконье – в изумительнейший по красоте belvedere на заснеженную Царскую площадь, бездействующий зимний фонтан «Иван», белую гору Царского сада, виноватый или ни в чем не виновный трамвай. Но трамвай не портил сказки.
«Человек погиб…
Я должна это знать?»
«Святки. Рождество. Новый год. Потом Богоявленье».
– Все время, – страстно призналась она Красавицкому. – Я думаю об этом все время, что я здесь.
– Не хочется обратно, да?
– Да.
– И мне тоже не хочется, – сказал Мир. – Мне нравится тут. Всего час, а я уже стал героем.
– И я… В смысле, я здесь совсем не такая, как там. Словно тут я такая, как надо.
– Ну так что, остаемся?
– Ты серьезно? – прозондировала она Мира глазами.
– А почему нет? – дернул плечом тот. – Сама подумай, кто я такой там? Убийца. Сатанист. Кто там ты? Послезавтра ты можешь перестать быть Киевицей. Или, того хуже, погибнешь во время поединка…
«Или того хуже – выживу и вернусь домой, к маме.
…а месяца через четыре все равно придется признаться, что я жду ребенка.
Как она будет кричать… как она будет кричать!
А я даже не смогу ничего объяснить. Ведь сказать, что его отец – Михаил Александрович Врубель, все равно, что…
что…»
– А здесь нас никто не знает, – продолжал соблазнять Мирослав, – мы можем сойти за семейную пару. Сойти, а не пожениться, – предупредил он отказ. – Навскидку, на полке в вашей Башне лежит пачек триста денег, не меньше. В пачке двадцать купюр – сотенными и пятисотенными. По самым-пресамым минимальным подсчетам, это… – Он пошевелил губами, считая. – Больше полумиллиона. С такими деньжищами в XIX веке можно так развернуться!
– Они не только мои, – испугалась искуса Маша, – они Катины и Дашины.
– Маш, – весело пожурил он никудышность отмазки, – на хрена им бумажки? В наше время это даже не раритет, а так, симпатичный мусор.
Он был прав!
И искус, уже овладевавший ею однажды, подкатил к горлу вновь.
Остаться здесь… забыв про Суд меж Небом и Землей, который они наверняка проиграют, забыв безответное: «Что делать? Куда идти? Как объяснить матери?» Остаться здесь, где она не будет беременной двадцатидвухлетней студенткой, на которую, помня странный поклон Василисы и Марковны, в институте всегда будут таращиться косо, с пристальным непониманьем, со злым шепотком. Не станет затюканной собственной матерью матерью-одиночкой, неспособной даже внятно озвучить имя отца.
Ведь здесь, здесь, здесь – в 1894 или -5 году отец ее ребенка еще жив!
И еще не женат! Еще два года, как не женат!
Осознание окатило Машу пожаром.
Она замерла, пытаясь унять дрожь в руках, побороть набросившуюся на нее непреодолимость желания, с криком вскочить из-за стола, забрать у Мира все деньги и бежать-бежать-бежать, ехать туда, где он – жив!
Конечно, сейчас, в 1894 или -5 году, она вряд ли сможет объяснить Мише Врубелю, как ей удалось забеременеть от него – в 1884. Но он вспомнит ее! Он помнил ее всю жизнь. Он любит ее! Он, по-детски искренний, добрый, бесконечно склонный к самопожертвованию, примет ее и с «чужим» ребенком! Он обвенчается с ней…
Потому что здесь…
«Как я не подумала раньше? Здесь…»
Здесь, в 1894 или -5, она – не Киевица! А значит, может войти в свой, самый любимый, Самый прекрасный в мире Владимирский собор, позабыв про свою «нехорошесть», неприкаянность, проклятость…
Позабыв про папу? Про Мира? Нарушив данное ему обещание? Ведь будучи не Киевицей, она не сможет его расколдовать, а будучи с Мишей, не сможет быть с ним.
Забыв про Город? Киев, которому угрожает опасность?
Нет.
Нет…
«Может, потом?»
– Стоп! – с облегчением отогнала искушение она. – Какое жить? Мы же упремся в революцию. А это все, конец. Киев горел десять дней, людей убивали на улицах только за то, что у них пенсне на носу. А потом первая мировая война, вторая мировая, голод 33-го года…
– Да, – сказал Мир. – Я и забыл. Но мы можем уехать в Париж.
– Нет.
В Париж Маша не хотела и потому достала из ридикюля журнал «Ренессанс», порадовавшись, что его бумажная, стилизованная под ретро обложка идеально соответствует месту и времени.
Итак: «В Царский сад с его пышными клумбами…»
Мир замолчал, терпеливо пережидая, пока Маша преодолеет статью.
…Наверное, в саду выступал бродячий цирк или зверинец, потому что с Аней и ее сестренкой Рикой (Ириной) произошло страшное приключение. Они попали в загородку с медведем.
В ушах зазвучал протяжный вороний крик. Женский: «Сделайте же что-нибудь!»
– Все по наивысшему разряду! – перекрыл его угодливый тенор. – Лучшие блюда a la carte! Пожалуйте-с, ваше сиятельство, филейчики из дроздов. Прелесть как хороши!
Карамельный лакей смотрел на Мира с таким обожанием, точно был безнадежно влюблен в него последние двадцать пять лет.
«Ужас окружающих. Мы дали слово бонне скрыть событие от мамы», – так вспоминала об этом Анна Андреевна.
«Любопытно. Получается, что…»
– Перепела по-генуэзски, извольте-с! И, специально для обворожительной дамы, яйца-кокотт с шампиньоновым пюре. Поистине замечательные!
Дама попыталась отвесить невнятный благодарный кивок и приметила еще одну даму, за столиком поодаль. Дамочка глядела на Машу с прожорливой завистью. Хоть вряд ли прожорливость относилась к шампиньонам, скорее – к несказанно красивому Миру.
«Почему он влюблен в меня?»
– Водка «Шустовская», «Смирновская», «Московская Особая», коньяк «Отборный».
– Помилуйте, я с дамой, – пробасил Мирослав.
– Имеются вина. Заграничные: бордосские, итальянские…
Как-то Л. К. Чуковская заметила: «Киев – вот веселый, ясный город, и старина его нестрашная».
«Да, это так. Но я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин», – призналась Анна Ахматова…
И этим признанием мигом настроила Машу против себя.
Ковалева подняла возмущенный взгляд на лакея (тут же ретировавшегося).
«Не любить Киев! Ладно сейчас… Но дореволюционный!»
Обвинила взором яйца-кокотт (возлежащие на специальной подставке, с выемками в форме яиц и ручкой в форме голоногой богини).
«Она бы еще сказала, Киев – не Питер! Да кто она такая?!»
Отвернулась к окну и таки нашла там поддержку, в лице возвышавшегося на горе Института Благородных Девиц.
В меню которого яйца именовались «куриный фрукт», дабы скрыть от благородных воспитанниц неблаговидное происхожденье этого предмета. И в благородных стенах которого девица Анна Горенко никогда не училась, что дало студентке возможность уличить ее в плохом воспитании.
«То же мне аристократка! Дочь инженера. Курсисточка».
– Расстегайчики с трюфелями-с! Очень недурственные.
Но на «расстегайчиках с трюфелями» Ахматова была прощена:
«Киевский Врубель. Богородица с безумными глазами в Кирилловской церкви. Дни, исполненные такой гармонии, которая, уйдя, так ко мне и не вернулась» – последняя из «киевских» записей Анны Ахматовой.
Маша непонимающе мотнула головой.
«Не любила Киев» не вязалось с «исполненными гармонии днями».
Любовь к Мишиным картинам – с плохим воспитанием.
И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к Солее, я тебе поклялась…
Киевица отложила журнал.
Пока она переживала свои спорные отношения с будущей Первой поэтессой России, Мир успел окончательно акклиматизироваться в Прошлом, перепробовав пять заграничных вин – «Вино Санто», «Лакримо Кристи», «Болгатур», «Мальвазия», «Кахетинское» – и выбрав последнее.
– Не желаете ли откушать, мадемуазель Ковалева? – встретил он ее взгляд. – После трудов ваших праведных.
Труженица сглотнула слюну.
Стол оккупировало немыслимое количество яств, названия которых Маша, вскормленная картошкой и кашей, обожала лишь по произведениям классиков.
Прямо перед ней сияла стерлядь в серебристой кастрюльке, переложенная трюфелями.
Киевица нерешительно прикоснулась к серебряной вилке.
– Да кушай, Маш, кушай, куда спешить, время ж все равно стоит! – рассеял ее сомнения Мир. – Кушай и рассказывай, чего надумать изволила.
– Про Лиру больше ни слова… – (Следующие пятнадцать минут Маша молчала, следуя правилу: я нем, пока я ем.) – Но ты был прав. – (Расстегайчики выявились немыслимо вкусными!) – Помимо дедушки Эразма Ивановича, служившего в канцелярии генерал-губернатора Бибикова, у Ахматовой куча завязок на Киеве. Здесь ей сделал предложение Николай Гумилев. Здесь, в Киеве, она с ним обвенчалась в церкви Николая Марликийского. В Киеве жила ее родная тетка и множество кузин. В Киев, после развода с мужем – отцом Анны, переехала жить ее мать. И жила здесь достаточно долгое время, с той самой дочерью Ней, которая родилась в Киеве зимой 1894… точнее, этой самой зимой, – кивнула она на окно.
На заколоченный зимний фонтан «Иван» опустился черный ворон.
– А еще этой самой зимой, – Ковалева с тревогой смотрела на зиму, помеченную черной точкой, – в Киеве любимый брат Анны Андрей заболел дифтеритом. Тогда это была опасная болезнь, он чудом избежал смерти. А когда вырос, женился на одной из киевских кузин.
– И какой из этого вывод? – спросил Мирослав.
– Еще не знаю. Пока нам достоверно известно одно: Ахматова действительно нашла в Царском саду брошку – это не басня. И как только она ее нашла, она и ее сестра Рика чуть не попали в лапы к медведю.
– Ее сестра чуть не попала в лапы к медведю. – Мир отодвинул тарелку. – Я был там, – напомнил он. – Я видел его глаза. Они были очень… целеустремленными. Медведю не нужен был я. Ему нужна была только она, эта малышка. Она, а не Анна.
– То есть, – моргнула Маша, – хочешь сказать, дело в Рике? Но что в ней особенного? – Ковалева открыла журнал, но не сыскала там ничего похожего на объяснение. – Рика – не киевлянка. Не нашла Лиру. Не прикасалась к ней… Правда, страшно хотела прикоснуться, кричала: «Дай, дай!» Может, она так старалась забрать брошь у сестры, потому что Лира предназначалась ей? Рика должна была стать поэтессой?
– Нет, – мрачновато возразил Мирослав, – боюсь я, Рике предназначался только медведь. Он смотрел на нее такими глазами… – Елаза Мира заволокло темнотой. – Такими глазами смотрят, когда собираются убить. Нет. Когда ты должен убить, – поправился он.
– Кому должен?
– Тому, кто тебе приказал. Как приказывала мне Кылына, когда ей нужна была кровь. Жертва!
– Кровь жертвы, – воспроизвела Ковалева. – Кылына. «AAA не прольет, БД не пойдет…» Анна нашла Лиру, и Рику чуть не растерзал медведь. Той же зимой брат Андрей чуть не умер. А некий человек таки попал под трамвай.
Перед ее внутренним взором вырисовывался некий логический ряд. Перед взором не внутренним – окно и черный ворон за ним.
– Ладно, – оборвала себя Маша, – давай подойдем с другой стороны. Если Лира и впрямь что-то значила, почему, получив ее в пять лет, Анна не стала вундеркиндом? И начала писать стоящие стихи только когда выросла, в девятнадцать-двадцать лет, как все нормальные люди?
– А до этого? – прояснил Мир.
– Писала наивности, как все нормальные дети и девушки. Прочитав ее первые стихи, Николай Еумилев сказал: «А может, ты лучше будешь танцевать? Ты гибкая».
– То есть стихи были так себе?
– И где делась Лира? Почему о ней нет никаких упоминаний?
– А почему бы тебе не спросить об этом у нее самой?
– У кого?
– У Анны Андреевны Ахматовой, – заговорщицки улыбнулся Мир.
– Как?
– Просто подойти и спросить.
– Ну, это не так просто… – Маша снова зарылась в статью. – В Киев Анна вернулась только в семнадцать лет, в августе 1906. В то время родители ее фактически расстались, отец растратил капиталы жены и остался в Петербурге. Мать переехала жить к киевской сестре. Анна поступила в старший класс Фундуклеевской гимназии. Денег не было, они жили очень бедно. В Киеве Анна была близка только со своей кузиной Марией Змунчиллой, на которой потом и женился ее брат. А так была одиночкой, обособленной, гордой и нелюдимой. Как же я к ней подойду?
– Да, – согласился Мир, – в гимназию тебе поступать уже поздно.
– Да я и экзамена ни одного не сдам, даже по русскому языку и словесности – я не умею писать с буквами ять. Я уж не говорю про немецкий, французский, логику, латынь, слово Божье…
Мир молча вынул журнал из ее рук и принялся просматривать статью.
– Вижу прекрасный способ, – ткнул пальцем он.
– Какой? – заинтриговалась Маша.
– Скажу, если ты поцелуешь меня. Ну, Маш… Ну хотя бы в щеку!
Маша машинально коснулась ладонью своей щеки и, видимо, не найдя в этом прикосновении ничего ужасающего, нехотя согласилась:
– Хорошо. Говори.
– Зачитываю! «Я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин, – призналась Анна Ахматова. – Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая Угодника: «Сделай так, чтобы хорошо сидело».
– Ну и что? – спросила Маша, мысленно отказывая Миру в поцелуе (даже в не страшную щеку!).
– Все, что нам надо! Швейцер – знаменитый портной. Мы легко выясним адрес дома, где было его ателье. Если я тебя правильно понял, заклинание само выведет нас на день и час, который нам нужно узнать. А портнихи, парикмахерские, косметички – места, где женщины легче всего сходятся между собой. Моя мать вечно знакомилась с кем-то у маникюрши. Главное отыскать в вашем шкафу нужный ключ!