И я накрываю ладони Кон своими. Колючее грубошерстное пальто, частое жаркое дыхание раненого. Он опять сучит ногами, мы обе вздрагиваем, но налегаем сильнее. Двое на берегу молчат, склонив головы, будто в молитве.
Считаю до тридцати, до ста.
Человек затихает, и, выждав, мы убираем пальто с его окровавленного рта. Кон, всхлипывая, окунает край пальто в воду и утирает с его лица кровь. Теперь кажется, будто он уснул.
В больнице его завернут в простыню и отправят домой, к Фионе.
Всю дорогу до нашего острова и потом, когда мы ложимся в постель, я чувствую, будто что-то во мне надломилось.
Я по-прежнему ощущаю под пальцами грубую шерстяную ткань и знаю, что и Кон не может уснуть. Она дышит шумно, неровно – значит, тоже не спит, плачет. И у меня текут по щекам горячие слезы. Хочется протянуть руки, обнять Кон, но всякий раз, когда я пытаюсь это сделать, вижу перед собой того матроса, слышу его надсадные хрипы. И в полудреме лицо его сливается с лицом отца, с маминым лицом. Вспоминаю, как в последний раз провожала их взглядом, когда они толкали лодку к темнеющему горизонту. Помню, как Кон кричала им вслед, а сама вся сжалась, будто окаменела.
Помню ее молчание, когда они не вернулись. Помню, как день за днем ходила она к морю и глядела вдаль. Как она во всем винила себя. Как она прыгала в воду и задерживала дыхание, чтобы не выплыть.
Сегодня, когда она прижимала пальто к лицу раненого, я смотрела ей в глаза. С отчаянием и ужасом в них светилось горячее желание, что-то сродни зависти.
В темноте закрываю лицо трясущимися руками, лишь бы не вспоминать, как они касались колючей влажной шерсти, согретой дыханием этого несчастного.
С утра небо ясное, на море штиль, блики солнца слепят глаза.
Кон молча сыплет курам зерно, помешивает на плитке овсянку.
– Как ты? – спрашиваю я.
– Ничего, – отвечает Кон и спешит улыбнуться, но тут же отворачивается, и улыбка гаснет. Видно, что она убита горем.
Я замечаю краем глаза, как она соскребает с рукава блузки бурое пятно крови.
– Давай я.
– Я сама. – Она отмахивается, а щеки бледные, восковые.
– Ради бога, Кон! – Выхватываю у нее блузку. – Что с тобой?
Но я знаю, что с ней, обе мы знаем. Кон вышла в море спасать людей, а кончилось тем, что задушила раненого, чтобы избавить его от мук. Заметив, как она тайком от меня разглядывает свои руки, прикасается к шее, к тому месту, где бьется пульс, я по мимолетным движениям угадываю ее мысли. Трепет пульса напоминает ей, что она жива, а руки – что она способна прервать чью-то жизнь, если захочет.
Городская ратуша Керкуолла битком, все сидячие места заняты, да и стоять негде. Горожане пришли целыми семьями, жмутся друг к другу; взволнованные матери качают на руках малышей, шикают на детей постарше. В зале жара и духота, окна запотели. Все взгляды прикованы к столу, где Джон О’Фаррелл, мэр Керкуолла, перебирает бумаги, стараясь ни на кого не смотреть.
Он высок ростом, плечист, с копной рыжих волос – с недавних пор в них стала пробиваться седина. Обычно улыбчивый, сейчас он, откашлявшись, обводит хмурым взглядом беспокойную толпу.
– Спасибо, что пришли, – начинает он, и голоса в зале сразу смолкают. – Понимаю, все замерзли, хотят скорей по домам, спать. И я в том числе.
Несколько сдержанных смешков – и больше ни звука, все ждут.
О’Фаррелл продолжает:
– Все вы заметили, к нам причаливают корабли с грузом, и, знаю, ходят всякие слухи, разговоры. Но вот что я скажу: главное сейчас – безопасность наших островов. Гибель линкора «Ройял Оук» для всех нас большой удар. Всех нас тревожит, что немцы так близко.
Приглушенный всхлип в глубине зала.
О’Фаррелл прочищает горло.
– Более восьмисот человек погибли в ту ночь, но много жизней удалось спасти, несколько сотен британских моряков, и все благодаря мужеству оркнейцев. И все же нам нужна уверенность, что подобное не повторится. С англичанами у нас договоренность…
Голос из задних рядов:
– Правда, что сам Черчилль сюда приезжал?
– Не смеши народ, Дональд, – отвечает кто-то. – Тебе что Черчилль, что твоя…
О’Фаррелл вскидывает руки:
– Да, правда. Приезжал.
По залу пробегает шепоток.
О’Фаррелл жестом призывает к тишине.
– Мистер Черчилль обсудил ситуацию со мной и с местным приходским советом, и все мы согласны, что острова необходимо укрепить.
Укрепить? Недовольный гомон. Что это значит – укрепить? Так вот зачем сюда столько цемента завезли? И листовое железо, и колючую проволоку?
– Ну так вот, – О’Фаррелл снова вскидывает руки, – для этого решено построить в заливе барьеры между островами. Четыре барьера из камней и бетона, прочные, чтобы противостоять течениям…
Слышны возгласы:
– Барьеры?
– Отгородиться от моря?
– Да вы с ума сошли!
– А как же приливы-отливы?
– А рыба?
– Не миновать наводнений и прочих напастей.
– Тихо! – Джон О’Фаррелл стучит кулаком по столу, и тут же все стихает – нечасто бывает, чтобы он вспылил. – Тихо, – повторяет он уже спокойнее. – Укрепления строить придется, как ни крути – приказ самого Черчилля.
Подает голос Стивен Александер, румяный, с тонкими, как пух, волосами:
– При всем уважении, будь то хоть приказ самого Господа Бога, все равно неправильно это.
Возмущенные замечания: как бы ты ни злился, грех богохульствовать. Стивен, извинившись, соглашается – да, мол, пить надо меньше.
Джон О’Фаррелл покашливает.
– Для строительства укреплений требуются рабочие руки. Потому предупреждаю, через две недели к нам прибудет большая партия иностранных военнопленных.
Потрясенное молчание.
– Иностранцев? – переспрашивает кто-то.
– Да, итальянцев, их держали в плену в Северной Африке. Тысяча человек.
Поднимается гвалт.
– Тысяча?
– Да вы шутите! – слышен крик.
О’Фаррелл стоит с невозмутимым лицом, но руками с силой упирается в стол, аж костяшки белеют от натуги.
– Военнопленных разместят, – говорит он, – на Шелки-Холме.
– Нет! – хором откликаются два голоса из задних рядов.
Все, кто есть в зале, оборачиваются – это двойняшки Рид, в последнее время в Керкуолле их не видно.
– Нет, нельзя этого допустить, – возмущается одна, голос у нее дрожит; вторая шумно дышит, будто от быстрого бега.
– Вы уж простите, – отвечает О’Фаррелл, – но это дело решенное.
Все молча ждут, что они скажут.
– Господи Иисусе! – громко восклицает Стивен Александер. – Шелки-Холм! Добром все это не кончится.
И на сей раз никто его не попрекает за то, что помянул имя Божие всуе.
Народ выходит из ратуши, перешептываясь: слыхали, что там творится, на Шелки-Холме? Люди пропадают, странные огни зажигаются, слышатся откуда-то звуки. А в море там живет существо, прекрасное и страшное, сводит человека с ума одним своим видом.
Мало того, что девочки поселились на проклятом острове, качают головой люди, еще и тысячи военнопленных им там не хватало! Кто знает, каких еще ужасов ждать?
Джон О’Фаррелл сидит за столом, на девушек даже не смотрит.
– Ваш долг этому помешать, – говорит одна.
– Простите. – О’Фаррелл сгребает бумаги, начинает заталкивать их в портфель. – Я высказывался против.
– Но… это же наш дом. Вы обещали…
– Да. Я обещал вашему отцу о вас заботиться. Но это… – О’Фаррелл разводит руками, указывает на кипу бумаг.
– Это важнее?
О’Фаррелл отводит взгляд, прячет остатки бумаг в портфель и, щелкнув замком, встает.
– Возвращайтесь-ка лучше в Керкуолл, – отвечает он. – Отец бы ваш не одобрил, что вы там, на острове, одни…
– А рядом тысяча мужчин? – спрашивает одна из девушек с застывшим лицом.
И, развернувшись, они выходят из ратуши навстречу вечернему холоду.
Те, кто подслушивал под дверью, рвутся их нагнать, образумить. Девочки и так горя хлебнули, а если останутся в этом гиблом месте, новых бед им не миновать. Говорят, всякий, кто там поселится, непременно сойдет с ума. Не грех девочкам об этом напомнить.
Но все в итоге смиряются – дескать, ничего не поделаешь. Некоторых не убедишь, сколько ни бейся, остается смотреть со стороны и надеяться, что все обойдется.
Пленных итальянцев привозят под дождем.
Все утро мы с Кон сквозь дымку и морось высматриваем корабль. Холод пробирается в самое нутро, вздрагиваешь при каждом вдохе, но назад в хижину не уходишь.
– Вижу! – воскликнула Кон, но ей даже указывать не понадобилось, я увидела серую громаду в ту же секунду, что и она. Военный корабль, намного больше любого из тех, что пришвартованы в заливе, – чудище, да и только.
На холме, чуть позади хижины, теперь стоит лагерь военнопленных, строился он на наших глазах, в считаные недели. Обширный прямоугольный участок огородили сеткой с колючей проволокой наверху. За оградой хлипкие бараки из рифленого железа – кажется, ветер дунет, и развалятся. Есть строения побольше: столовая с рядами скамей, контора с письменным столом и стульями – мы видели, как их заносили охранники-англичане. И наконец, сарайчик, совсем тесный, но однажды дверь в нем распахнулась под порывом ветра и мы увидели прикованные к стене наручники.
Мы изумленно переглянулись: что же это за люди, для которых приготовлены цепи и кандалы? В Керкуолле слыхали о зверствах врага – Майкл Далтон выпрыгнул с парашютом из горящего самолета над оккупированной Францией, несколько дней пробирался по занятой врагом территории, перевалил через Альпы и добрался до Испании. Французские женщины голодают, рассказывал он. Терпят побои, гибнут от пуль. Их насилуют, некоторые беременеют от немцев.
– Но у нас-то будут итальянцы, – возразила Майклу Кон, – а не немцы.
– Все одно фашисты. – В глазах Майкла светилось безумие. – Послушай, что в новостях передают.
Когда мы вернулись домой, Кон повернула антенну радиоприемника, так что звук потонул в помехах.
– Ни к чему всякие ужасы слушать, – сказала она. – Хватит с нас.
Я кивнула, вспомнив здешних ветеранов – тех, кто сражался в окопах Франции в Первую мировую, вспомнила, как трясутся руки у мистера Маккензи, как плачет мистер Гринвуд всякий раз, когда услышит хлопок в двигателе. Сам он не замечает слез, просто застывает в одной позе, с мокрыми щеками и неживым взглядом, пока дочь не уведет его за руку домой. Вспомнила я и нашего отца, как он кричал по ночам и всех будил.
Мы знаем, что творит с людьми война.
И вот он здесь, корабль, – надвигается на нас огромной серой стеной.
Стоя на утесе, смотрю, как пленных ведут с корабля в лагерь. До чего же их много – целая армия чужаков, солдат. Безоружных, но все же… неужели насилие у них в крови? Приходилось им убивать? Своими глазами видеть смерть? И все они сторонники Муссолини, Гитлера?
Бывает, Кон уснет, а я поворачиваю антенну, пока не поймаю новости, и всякий раз жалею.
«Вторжение. Бомбардировки. Кровавая бойня».
– Еще не поздно вернуться в Керкуолл, – шепчу я.
И, даже не глядя на Кон, знаю, что она качает головой.
Половина оркнейцев высыпала смотреть на прибытие пленных. Одни забрались повыше, на холмы, другие вышли на лодках в море, чтобы полюбоваться вблизи, как отчаливает корабль-исполин. Смотрят они и на нас, жительниц Шелки-Холма. Таращатся, сидя в лодках, будто ждут начала представления.
Иногда, по ночам, я думаю о проклятии, что тяготеет над нашим островом. Вспоминаю слухи, будто все здесь сходят с ума. И историю о том, как давным-давно одну здешнюю молодую женщину проклятие лишило рассудка и она, испугавшись, что муж задумал против нее дурное, зарезала его во сне. Если живешь здесь, рискуешь убить своего любимого.
Но ни у меня, ни у Кон нет любимого. И досужим бредням мы не верим.
Сотни пленных спускаются по сходням к нам на остров. Неотличимые издали.
«Целый рой, – думаю я. – Стая. Косяк».
Старое отцовское ружье висит в хижине, на всякий случай.
– Красавцы, – замечаю я, – и с виду… – У меня чуть не вырывается «самые обычные», но это полуправда. – Ну, с виду совсем не страшные.
– Лучше быть начеку, даже если они не убийцы, – отвечает Кон.
«Бывают опасные люди с ангельскими лицами», – говорила нам мама, давным-давно, а сама поглядывала на отца.
Тонкий бледный луч солнца пронзает облака, и несколько пленных замирают, любуясь зыбким зеркалом воды. Один с улыбкой тычет пальцем в небо, где парит глупыш. Птица пикирует, ныряет, пробив свое отражение, а когда выныривает, в клюве у нее бьется рыба.
Двое пленных радостно гикают, переглядываются, улыбаются. В эту минуту они не похожи на солдат-захватчиков, просто два чернявых паренька.
Они такие же, как мы. Мысль эта поражает как громом.
Охранники кричат, бросаются наперерез с дубинками.
Пленные отшатываются и понуро бредут дальше. На сходнях затор, охранники теснят и поторапливают пленных. Узники толкают друг друга, спотыкаются.
С мостков долетает вдруг крик. Смотрю в ту сторону – пленный, один из тех двоих, что наблюдали за птицей, балансирует на краю, размахивает руками, товарищи тянутся к нему.
Поздно.
Он срывается и исчезает под водой.
Всеобщий вздох – и итальянцы застывают, глядя туда, где он скрылся. Море у берега мутно-зеленое, ничего не видно.
– Боже, – шепчу я.
Островитяне в лодках крестятся. Воображаю, что они наплетут дома: узник исчез под водой, море потребовало жертву, прежде чем пустить на остров чужаков. Шелки-Холм обрастет новыми легендами.
«Смерть. Гибель. Жертва».
По берегу снуют охранники, перекрикиваются, глядя на воду.
– Надо что-то делать, – невольно вырывается у меня. Мыслимое ли дело, дать человеку утонуть? Помню, как тонули матросы с того корабля, как замирали их крики. Как затих раненый, перед тем как мы убрали с его лица перепачканное кровью пальто.
– Надо что-то делать, – повторяю я.
– Не вздумай, – предостерегает Кон. – Сейчас не как тогда. Волна поднялась, теперь пиши пропало. – Лицо у нее напряженное, зубы стиснуты. С тех пор как затонул корабль и погиб несчастный матрос, Кон почти не спит. И пальто она больше не носит – я его нашла под кроватью, скомканное, с черным пятном крови на синей шерстяной ткани.
Кон вздрагивает.
Помню, как прижимала ладони к лицу раненого, как боролся он за глоток воздуха, даже когда решил умереть.
Мы ждем. Все по-прежнему. Без воздуха человек может продержаться три минуты.
Охранники ходят взад-вперед по берегу, кричат, смотрят на море. Ни один не бросится за ним в воду. И вновь тревога и ужас захлестывают меня горячей волной.
Он исчез.
Тонет.
Он там, на глубине, вот-вот захлебнется, легкие разрываются.
– Упокой его, соленая вода, – шепчет Кон начало древнего погребального обряда.
– Он же еще не умер! – огрызаюсь в ответ.
В десяти шагах от меня обрыв.
Выпустив руку Кон, бегу.
Свист ветра, громкий плеск воды, обжигающий холод.
Прыгать в воду в январе – глупость. Безумие. Сумасбродство.
Откуда-то сверху доносится крик. Лицо Кон – бледный кружок, словно монетка на темном фоне. Вот она бежит к причалу, к сходням, откуда можно прыгнуть. Но тогда спасать тонущего будет поздно.
Ныряю, отчаянно работая ногами. Надо мной смыкается ледяная пленка, сжимает тисками голову. Выныриваю глотнуть воздуху и снова погружаюсь, шаря вокруг руками. Пусто.
Снова выныриваю за глотком воздуха и, перекувырнувшись, ухожу глубоко, слишком глубоко – грудь распирает, с губ срываются пузырьки. В ушах звенит: «Три минуты. Три минуты».
И по-прежнему пустота, но вдруг – что-то мягкое. Рука? Одежда? Хватаюсь за ткань и, рванувшись вверх, тяну, тащу из воды что-то тяжелое, словно морского зверя.
О господи, господи! Он умер, я опоздала.
Холод пробирает меня до самых костей, я бью человека по щекам. И кричу, выкрикиваю какую-то тарабарщину. Потом пойдут разговоры о том, как я вытащила из воды утопленника-итальянца и криками вернула к жизни.
Все будут твердить – мол, дикость это, нырять за ним, спасать. И этот вопль. Боже милосердный, слышали бы вы! Будто и не женский, а звериный, аж эхо звенело в скалах!
Но все это будет потом.
А сейчас спасенный у меня на руках кашляет, хрипит, отплевывается. Переворачиваю его в воде и стучу по спине, другой рукой придерживая над водой его голову.
Как только он перестает кашлять, беру его за подбородок, так что лицо оказывается прямо возле моего. Кожа у него ледяная, но я чувствую, как вздымается его грудь, как колется щетина на подбородке. Его волосы щекочут мне лицо. Замедляюсь, чтобы отдышаться, и явственно ощущаю, до чего тяжело пульсирует кровь у него под кожей.
Плыву медленно, держа лицо поперек волн, чтобы в нос и в рот не заливала вода. Руки-ноги тяжелеют, и я вдруг сознаю, какая подо мной глубина, как тянет меня вниз, будто невидимым канатом, привязанным ко дну.
Силы на исходе, рот полон соленой воды.
Можно бросить этого чужака, итальянца. Пускай себе тонет, а я одна доплыла бы до берега. Отдохнула бы наконец.
Нет! Я неотрывно смотрю на Кон – она ждет меня у мостков, всем телом тянется навстречу. Бью по воде ногами, мышцы ноют от боли; цепляюсь за сходни. Кричат охранники и, подхватив спасенного под мышки, вытаскивают на берег и бросают на землю.
Меня накрывает высокая волна, вода заливается в нос и в рот, глаза застилает тьма. Барахтаюсь, пытаюсь выплыть, но где верх, а где низ? И вновь та самая тяжесть в руках и ногах, и снова тянет ко дну.
Вдруг кто-то хватает меня за руки и выдергивает наверх, к свету и воздуху. Я отплевываюсь; рядом барахтается Кон, тащит меня из воды.
Отдуваясь, мы обе ложимся на сходни, Кон обнимает меня одной рукой.
Стискиваю ее ладонь.
Жар. Жизнь. Дом.
До меня доносятся, будто сквозь вату, голоса охранников и итальянцев.
– Вот дурында! Ты же чуть не утонула, – выдыхает Кон.
– Но ведь не утонула, – слабо улыбаюсь я. – Ты меня спасла.
– Я и сама чуть не утонула. – Кон отстраняется. Меж нами тонкой струйкой сквозит холодок.
Спасенного итальянца волокут под руки вверх по склону, к лагерю. Он до сих пор кашляет, ноги его еле держат.
Возле колючей проволоки, за которой находится лагерь, ветер вырывает у него из руки размокшую открытку, и она, описав в воздухе дугу, опускается на землю.
Подбегаю, поднимаю ее. На открытке Дева Мария с Христом-младенцем и ярко-алое сердечко. Карточка мятая, замусоленная, а теперь еще и мокрая, но, как видно, ею очень дорожат.
Чувствую на себе чей-то взгляд, и от него становится вдруг жарко, щеки пылают. Это он, итальянец, на меня смотрит. Волосы у него мокрые, глаза широко раскрыты.
«Тебя бы уже на свете не было, – проносится в голове, – если бы не я». Странная мысль – от нее он кажется более живым и настоящим, чем любой из тех, кто рядом, даже чем Кон.
Узник кивком указывает на открытку:
– На счастье.
Не ожидала, что кто-то из пленных знает английский. Голос у него певучий, слова звучат музыкой, и у меня перехватывает вдруг горло, хочется слушать его и слушать.
И он говорит.
– На счастье, – повторяет он. И весь расплывается в улыбке и, поеживаясь, кивает в сторону моря, откинув с глаз непослушные темные волосы. Вспомнив, что мы оба чуть не утонули, я тоже улыбаюсь, и тепло разливается по всему телу, до кончиков пальцев, сердце колотится, и каждый удар отдается в животе.
Кажется, что этого человека я уже знаю, что между нами некое родство. Есть что-то знакомое в развороте плеч, но, главное, в глазах, в улыбке.
Чуть склонив набок голову, он смотрит на меня, на открытку у меня в руке. Он худощав, но плечист, держится прямо и гордо, хоть его и бьет дрожь. Я привыкла, что люди смотрят на нас с Кон бегающим взглядом, то на меня, то на нее, но этот человек смотрит на меня одну. И, глядя на него в ответ, я вновь угадываю в этом незнакомце что-то близкое, понятное – или это я ему чем-то близка и понятна, хоть это и невозможно, нелепо. Глупо.
Сердце заходится, мне все жарче и жарче, будто языки пламени лижут кожу, струятся по пальцам. Сказать бы ему что-нибудь, да все слова забылись, и остается только смотреть, как он уходит, исчезает за воротами лагеря, слившись с толпой людей в одинаковой коричневой форме.
Кон не сводит с меня глаз. Меж нами сгущается молчание. Крик чайки.
– Спасибо, что прыгнула за мной, – говорю я.
– Пойдем в хижину, – отвечает она и пускается прочь, я следом. Мокрый подол шлепает по ногам, и с каждым шагом мне все холодней.
Ночь сырая, промозглая, сквозь худую кровлю задувает ветер. Рядом спит Кон, дышит мерно, спокойно. Выбравшись из постели, бесшумной тенью выскальзываю за дверь. Похрустывает под босыми ногами трава, и ступни сразу немеют от холода, долго так не простоишь.
Впереди, на гребне соседнего холма, четко вырисовываются будто вырезанные из бумаги контуры бараков. Кое-где тускло мерцают рыжие огоньки. Отсюда они кажутся почти уютными, точно из сказки. Все похожие сказки заканчиваются смертью, но я даже предположить не берусь, чем закончится эта. Она кажется новой, небывалой, таких в нашем северном краю никогда не слагали: сотни узников на проклятом острове, а кругом война. И где-то там, в одном из бараков, он, широкоплечий, с открыткой в кармане.
Какой же он был тяжелый, когда я тащила его из воды! И как тепло прижималась его щека к моей, когда я плыла.
Наутро мы с Кон, взяв удочки, идем ловить макрель.
Ноги сами несут нас к лагерю, хоть мы и не сговаривались туда идти. Чем заняты сегодня узники? Когда они начнут возводить укрепления – и как? Часть материалов сюда доставят морем, но и здесь, на острове, придется добывать камень.
На собрании в ратуше речь шла про взрывные работы, про карьер.
Поблескивает под утренним солнцем колючая проволока. Свисток, топот тяжелых сапог. Замирающий крик. Мое сердце стучит как молот. Здесь, вблизи от лагеря, каждый звук отдает угрозой.
Я не в силах больше сделать ни шагу в сторону колючей проволоки. Кон тоже останавливается, и мы ныряем в высокую траву невдалеке от бараков. Если затаиться, никто нас не заметит. Несколько пленных выходят на вытоптанную квадратную площадку, охранник выкрикивает приказы, ветер относит слова, но в его голосе слышен гнев, а итальянцы стоят поникшие, глядя в землю.
– Как им, должно быть, одиноко вдали от дома, – говорю я.
Кон кивает.
Вновь свисток – и пленные каменеют, а потом, развернувшись, шагают в большой центральный барак. Наверное, завтракать.
Как же надо запугать людей, чтобы они так вздрагивали от свистка! Как затравленные шавки, что боятся пинков и побоев.
Снизу, с берега, тоже слышны крики. Человек десять, почти все в штатском, вытаскивают на песок лодку.
– Наверное, из Керкуолла, – говорю я и жду, что Кон возмутится – мол, еще не хватало у нас на острове чужих, но Кон молчит, и мы смотрим, как они поднимаются вверх по склону. Некоторые с ящиками и корзинами, несколько человек в форме охранников. Отсюда не видно их лиц, не слышно, о чем они говорят, но наблюдать за их шествием к лагерю почему-то интересно. Будто смотришь спектакль – как летом в Керкуолле, когда бродячие артисты на улицах играли Шекспира. Особенно нравилась нам «Буря». Волшебство, море, тайны. Актеры выходили на сцену и уходили, некоторые с оружием, и мы знали, что ход событий может перевернуться в любую минуту. В детстве все нам было одинаково интересно – что любовь, что смерть.
День за днем мы ходим к лагерю смотреть, как пленные поутру бредут к берегу – теперь там карьер. Я ищу в толпе его лицо. Взгляд у него был серьезный, но согревал теплом. Он тогда улыбнулся – или это мне померещилось? Я пытаюсь его вспомнить, но черты ускользают из памяти, не получается мысленно воссоздать его облик. И я закрываю глаза и вспоминаю, как его небритая щека покалывала мне ладонь, когда я держала над водой его голову.
Итальянцы выгружают с корабля технику – грузовик, землеройную машину, бетономешалку. С каждым новым механизмом на острове становится все шумнее. Даже ночью нет нам покоя. Из-за огней лагеря не видно звезд, а крики заключенных – то ли крики боли, то ли отчаяния, то ли веселья – не дают нам спать.
А как только Кон засыпает, я поворачиваю антенну и ловлю среди помех отдельные слова: «вторжение»… «зверства»… «число убитых»…
Однажды утром, примерно через неделю после прибытия итальянцев, мы с Кон сидим неподалеку от лагеря, возле куста дрока.
Мы сидим не шелохнувшись, и вдруг краем глаза я замечаю движение. Вдоль колючей проволоки, снаружи, шагает человек в темно-зеленой форме лагерной охраны. Издалека лица не разглядеть, но по светлым волосам и широким плечам я узнаю Энгуса Маклауда. И он смотрит на нас в упор.
Меня будто окатили ледяной водой.
– Ах ты гад, – бормочу я; мне уже совсем не до итальянцев. – Пойдем, Кон. Домой, в хижину. (Еще не поздно, она его пока не увидела.)
Кон пытается возразить.
– Пойдем, – повторяю я; грудь сдавило, во рту пересохло. (Только не поворачивайся к нему, только не поворачивайся!)
Поздно, Энгус уже шагает к нам, ухмыляется.
С бьющимся сердцем встаю и спрашиваю, следя, чтобы голос не дрогнул:
– Ты что здесь делаешь?
– Разве так здороваются, Дот? Думал, ты мне обрадуешься. Кон, я вижу, рада. Правда, Кон? – Энгус всегда умел нас различать, еще со школьных времен.
– Ты здесь охранник? – спрашивает сдавленным голосом Кон. – Как ты в охранники выбился?
Энгус поворачивается туда-сюда, раскинув руки, будто хвалится новенькой формой.
– Слыхал я, ты на той неделе в море искупалась, Дот.
– Не твое дело.
– Ты, говорят, со скалы прыгнула, чуть не утонула. Подозрительно это: зачем тебе итальянцев из моря вытаскивать? Потому что на острове ни одного мужика? – Маклауд похотливо усмехается.
– Лучше держись подальше отсюда, Энгус.
– Да ну, ерунда это, все слухи про ваш остров. Вам тут живется, похоже, припеваючи. И виды здесь красивые. – Маклауд жестом обводит пейзаж и нас.
– Убирайся домой, в Керкуолл, – цежу я сквозь зубы.
– Полегче, Дот, а не то прослывешь стервой, как твоя сестра. Я просто смотрю, любуюсь, что тут такого?
Кон стоит рядом и тяжело дышит. Я обнимаю ее за плечи, притягиваю к себе:
– Пойдем. Скорей домой.
Мы отворачиваемся от него.
– Ай-ай-ай, как нехорошо! – кричит нам вслед Энгус. – А на пирог не позовете?
Всю дорогу до дома я чувствую, что Энгус смотрит нам в спину, и не могу отделаться от мысли, что нам от него не сбежать, как ни старайся.
Нам от него не избавиться. Меня будто кулаком в грудь ударили. Я начинаю вдруг задыхаться.
Затягиваю потуже окно парусиной, прислоняю к раме распиленную пополам доску, подперев камнями. Кон гвоздем подкручивает шурупы в дверных петлях, а потом мы, стоя на кровати, перекладываем доски, листы пластмассы и парусину, которыми заделана дыра в крыше. Небольшая дырочка все-таки остается, сквозь нее виден клочок вечернего неба, но ничего не поделаешь.
Затем, не говоря ни слова, мы достаем из шкафа на кухне отцовское ружье. Я протягиваю Кон патроны, и она заряжает оружие.
Ложась спать, мы кладем ружье на кровать между нами.
Среди ночи в хижину к нам стучат. Вернее, скребется кто-то – сначала царапает дверь, потом металлическую ручку. Сквозь дыру в крыше льется серебристый лунный свет, мерцая, когда трепещет на ветру ветхая парусина.
И снова кто-то тихо скребется в дверь: цап-царап. Крыса? Лисица? Но лисы на острове не водятся. Ладони у меня взмокли, стук сердца отдается в ушах.
Спина упирается в стену хижины, рядом замерла Кон.
– Что такое? – шепчет она.
Я качаю головой.
Замок у нас на двери надежный, доска на окне прибита накрепко, и все равно мы цепенеем, вжавшись в стену, смотрим на дверь, ждем. Холодная сталь ружья; я сжимаю его что есть силы, до боли в пальцах.
В дверь уже не скребутся, а ломятся. Вместе с громыханьем просачивается затхлый земляной душок, а в сердце вползает ледяной ужас.
В Керкуолле ходит легенда о том, что на Шелки-Холме, в этой самой хижине, жила когда-то бедная девушка, дочь пастуха. И влюбилась она в богача-шотландца, хоть и была уже обручена с другим. Да только жених ее был беден, а ей надоело жить на Шелки-Холме, мерзнуть, есть одну картошку с черствым хлебом. Ей было понятно, что богач на невесту бедняка и не взглянет. Тайком сварила она жениху картошку с болиголовом. Когда он сказал, что еда горчит, она заплакала, и он съел все до крошки, лишь бы осушить ее слезы. Труп его она положила в лодку и сбросила в море, а потом стала женой богача. Но от угрызений совести разум у нее помутился, и даже после смерти душа ее не знает покоя. В Керкуолле верят, что по острову Шелки-Холм бродят два призрака, той девушки и ее возлюбленного, ломятся по ночам в хижину, терзают людей с нечистой совестью, ищут тепла у тех, кто сгорает от стыда.
Кон, впервые услышав легенду, сказала: надо было его закопать – море, бывает, выбрасывает на берег то, что пытались в нем спрятать.
Совесть мучает лишь тех, кого страшит наказание.
Легко поверить в старые сказки глухой ночью, когда ветер норовит сокрушить хижину, скользят по стенам лунные лучи и кто-то скребется в дверь. Представляю, как дверь распахнется и я вскину ружье, прицелюсь. Метить буду в сердце или в голову. Все тело ноет. Считаю до ста, до тысячи, до десяти тысяч. Слежу за дырой в крыше, не лезет ли кто. Смотрю на дверь, не откроется ли. Но замок крепок, а рваный клок неба над головой темен и пуст.
Стихает ветер, а с ним и скрежет, и вскоре Кон, уткнувшись мне в плечо, расслабляется и засыпает. Она тихонько посапывает мне в шею. Я на все готова, на любые жертвы пойду, чтобы ее защитить.
Спрашиваю себя, как мы будем жить дальше, если рядом и Энгус Маклауд, и еще тысяча человек. Представляю, как все они дышат в темноте: узники, охрана, повара, те, кто доставляет в лагерь письма, привозит продукты. Жизнь наша словно бы превратилась в карту, и вот ее складывают, сворачивают, и мир вокруг скукоживается.
– Мы больше не одни, – шепчу я себе и Кон под шорохи в темноте, сквозь поток мыслей. – Больше мы никогда не будем одни.