bannerbannerbanner
Петербургские трущобы. Том 1

Всеволод Владимирович Крестовский
Петербургские трущобы. Том 1

– Ты, гляди, на исповеди не открывайся, – учат они своих новичков, – неравно потом беды какой не вышло бы: ведь он для того и наручников не надевает.

Вот и поди тут с ними!

А между тем какой-нибудь Аким Рамзя одним своим взглядом, одним своим словом, смело-прямым, хоть и негромко сказанным, сразу повлияет в тысячу раз более и благотворнее, чем всевозможные поучения и предупредительно-нравственные меры – «потому: свой брат, а не начальство», говорят арестанты.

Но, повторяем, Рамзя – очень редкое исключение, и единственно благодаря его влиянию Иван Вересов не сделался негодяем и успел сохранить свои честные начала. Сама судьба как будто послала тут на выручку крепкого человека, Рамзю, а без того быть бы ему невинною жертвою нашей системы общего заключения. Впрочем, и наше одиночное вполне стоит общего, если даже не почище его, хотя, конечно, в другом совершенно роде.

Но об этом после. Настоящая, и без того уже длинная, глава приняла неподходящий к романам характер публицистической заметки. Я вижу, как хмурится лицо иного читателя, и потому спешу принести его благосклонности мое чистосердечное извинение.

XII
В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ

Мы в следственной камере. Обстановка известна: это – обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и гемороидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с Серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в «дядином доме»; затем – всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди… Тут поэт смело мог бы воскликнуть:

 
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
 

И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной – как истец, другой – как ответчик, третий – как свидетель: всем есть место, до всех есть дело.

Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид – маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое.

– Кто таков? – раздается голос следователя.

– Из господских… – робко начинает, озираясь по углам, мужичонко.

– Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого? – подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки.

– Крестьянин… Калужской губернии, Козельского уезда, Иван Марков, – поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом.

– Сколько лет? – спрашивает следователь.

– Двадцать три.

– За что взят?

– Милостыньку просил, вашеско благородие.

– По какому виду живешь?

Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру.

– Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь?[290]

Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом.

– Ну, что же? точно? без глаз?

– Есть воля ваша, вашеско благородие!

– На исповеди и у святого причастия бываешь?

– Не, не бываю…

– Почему так?

– На исповедь не ходил, потому – раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет.

– Так что ж, что нет?

– Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя.

– Зачем в Петербург пришел?

– На заработки пришел… А как вышел срок пашпорту, домой собрался, – продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения. – Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги, – я там жил, значит… Ну, домой вернуться не с чем – я так и остался…

– И давно без паспорта?

– Поболе года уже… да год по пашпорту жил.

– Женат или холост?

– Женат… жену в деревне оставил.

– Как же она там без тебя живет? поди, чай, избалуется?

– А пусть ее балуется!.. мне же лучше!..

Этот ответ немало изумляет следователя.

– Как так? – спрашивает он. – Да коли она там с другим парнем слукавится?

– Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится… по крайности, как ежели домой вернусь, так авось, бог даст, работника лишнего в семью родит – мне же подспорье будет… Это ничего, это хорошо, коли слукавилась.

– Ну, конечно, это твое дело!.. Как же ты без глаз-то больше года прожил? Чем занимался?

– В поденной работе жил… То у того, то у другого хозяина, пока держали, где день, где два, а где и неделю – так вот и жил.

– А милостыню зачем стал просить?

– А вот – летось жил я у хозяина на Обводной канаве; порядимшись было дрова к Берендяке на лесной двор таскать, да заболел я тут. Хозяин не стал держать на фатере; говорит: «Помрешь, пожалуй, а мне с тобой и тягайся тогда! – иди, благо, куда знаешь!..» Ну, я и пошел.

– Куда же пошел-то?

– А в кусты…

– Как в кусты?

– А так, в кусты… за Московскую заставу – там и жил в кустах тех.

– Больной-то?

– Да, нездоровый; так и жил.

– А ночевал-то где?

– А все там же, в кустах… был на мне зипунчик такой в те поры; так вот им-то прикроешься от холоду, и спишь себе.

– А кормился где и как?

– Да есть-то в ту пору оченно мало хотелось мне… Ну, деньжата кое-какие пустяшные были; выйдешь на дорогу – там лавочка была – купишь себе булочку да и кормишься день, а ино и два… А то вот тоже травкой питался…

– Какой травкой?

– А кисленькой… Травка такая есть… щевелек прозывается – ею и питался… Ну, а там ягодка поспевать стала – так ино вот ягодки али бо листиков там разных пощиплешь – ну, и ешь себе…

Мужичонко на минуту приостановился и о чем-то грустно раздумался.

– А потом в здоровье чуточку поправился, – продолжал он, – вышел из кустов, только в силу еще не взошел – работать не мог и места не сыскал себе – по той причине и милостыньку стал просить.

– И долго в кустах ты прожил?

– Да за полтора месяца прожил-таки – не оченно долго!

– И ты не врешь?

Мужичонко остался очень удивлен этим последним вопросом. Действительно, он рассказывал все это столь простодушно и с такою детски-наивной откровенностью, что трудно было тут подметить неискренность и ложь.

– Пошто врать! – заговорил он на вопрос следователя. – Я должон со всем усердием открываться; как это было, так и рассказываю… Уж соблаговолите, ваше благородие, отправить меня на родину! – прибавил он после некоторого размышления. – Надоскучило мне тутотко без глаз-то мотаться… Дома отец, али бо мир хоть и всыплют сотню-другую, а все же оно легче, потому – дома; значит, в своей стороне. А чужая сторона, какая она? – без ветру сушит, без зимы знобит. Уж это самое последнее дело.

И мужичонку уводят в другую комнату – записывать его показание, а на место его появляются две новые личности.

– А!.. Божии страннички, мирские ходебщики! добро пожаловать! – приветствовал вошедших следователь.

Те по поклону.

Один из них – ражий, рыжебородый, длинноволосый и сопящий мужичина в послушническом подряснике, с черным стальным обручем вместо пояса. Другой – нечто ползущее, маленькое, низенькое, горбатенькое и на вид очень несчастненькое и смиренное. Вползло оно вместе с ражим своим сотоварищем и забилось в угол, как еж, откуда подозрительно поводило своими глазками, словно таракан усиками.

Читатель, конечно, узнал уже обоих.

– Кто таков? – обратился следователь с обычным форменным вопросом к Фомушке-блаженному.

– Кто? я-то?

– Да ты-то!

– Сам по себе! – отрывисто прошамкал блаженный, с нахальством глядя своими быстрыми плутовскими глазами прямо в глаза следователю.

– Вижу, что сам по себе; да каков ты человек-то есть?

– Божий.

– Все мы божьи; а ты мне объявись, кто ты-то собственно?

– Я-то?

– Да, ты-то!

– Я – птица.

– Гм… вот оно что!.. Какая же птица?

– Немалая!..

– Однако, какая же?

– Да высокого-таки полета…

– А какого бы, желательно знать?

– А по крайности будет – соколиного…

– Ого, как важно!.. Ну, так вот, ваша милость, желательно бы знать чин, имя и фамилию.

– Чью фамилию, мою?

– Ну, разумеется!

– У меня фамилия важная…

– Тем-то вот оно и интереснее.

– Да антерес – не антерес, а только важная. При всех посторонних не объявлюсь, а на секрете – пожалуй, уж так и есть, уважу!

– Ну, это положим, вздор вы изволите говорить. А вы, мой милый, без штук: фамилия!

– Сказано раз, что важная… А впрочем – ну их! пущай все знают! – тотчас же раздумал блаженный.

– Вот эдак-то лучше!.. Ну, так какая же?

– Князь Волконский! – дерзко и громко брякнул Фомушка и с самодовольством окинул всю комнату, как бы желая поглядеть, какой это эффект произвело на присутствующих.

– Ну, а паспорт ваш где, князь Волконский? – с улыбкой допытывает его следователь.

– А нешто у князьев есть пашпорты? – с уверенностью стойкого и законного права вздумал вдруг авторитетно диспутировать Фомушка, заложив руки за спину. – Нас каждый знает! Какие у нас пашпорты? Никаких таких пашпортов мы не знаем, да и знать не должны! Мы странным житием занимаемся, потому – как мы это самое странное житие возлюбили, так по нем и ходим… А что касается звания и фамилии, то так и пиши: князь, мол, Волконский!

 

– Ну, а товарищ-то твой, – спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу, – тот уж верно князь Трубецкой?

– Это уж пущай он сам объявляется, – ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону, как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться.

– Ну, отвечай, кто таков? – следует тот же вопрос к горбатому ежу.

– Господи Исусе!.. – слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение.

– Да отвечай же, кто таков? – понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец.

– Не знаю, батенька, не могу знать совсем, – скорбно ответствует еж.

– Ну, а имя как? – допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересные субъекта.

– Не знаю, батюшка, ничего не знаю… Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой… Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!..

И опять та же история.

– Так не знаешь, как тебя зовут?

– Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос – запамятовал!

– Говоришь, что Касьяном? а?

– Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький…

– А может, и не Касьяном, а по-другому как? – играет с улыбкой следователь.

– Может, и не Касьяном, родимый, все может! – охотно соглашается старчик. – Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!..

– На исповеди и у святого причащения бываешь?

– Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю… По монастырям, отец мой…

– Сколько лет тебе?

– Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон – и того не знаю!

А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.

– Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?

– Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального – ничего не помню.

– Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой – его-то сиятельство – передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?

– Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных…

– Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы.

– Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством – так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем – хоть под присягу святую идти!

– Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?

– Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь – толпа-то ведь большая, – а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой – Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, – злоба, родитель мой, лютая!

Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем «ничевошеньки» и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, – пусть будет дело ясно, как дважды два – четыре, – он все-таки выйдет сух из воды.

Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.

* * *

На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал «в приемном сыне своем» злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.

Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова – все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.

Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая «чистосердечным» сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал – даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, – поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых – если не забыл еще читатель – он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur[291]: коли уж раз на стачке дал такое слово – не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.

– Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? – спрашивал следователь у Вересова.

– Вполне.

– Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.

– Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, – сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. – Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника, – добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.

Следователь поглядел на него с участием.

– Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! – предложил он.

Вересов только пожал плечами.

– Я уже сказал, как в действительности было дело. Но… у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны… Все – против меня. Что же мне делать?!

В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.

– Вы меня оповещали. Не опоздал?

– Нет, батюшка, в пору. Вот – стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.

– Могу! – поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. – Могу… А какого рода увещанье-то?

– Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.

– Неповинного?

– Кажется, что так.

– Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?

В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание.

– Сын мой – нехорошо… надо покаяться, надо… покаяние душу очищает… десять праведников не столь угодны господу, сколь один раскаивающийся грешник.

В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом – да и слушал ли еще! – он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки – увы! – осталось непронятым.

– Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю? – перебил он наконец увещателя. – Я ведь уж все, как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание – прежняя пытка!

– Зачерствелое сердце, зачерствелое… соболезную, – покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь собственно ни к кому с этим последним замечанием. – Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский, – прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бороду.

Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии.

– Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза? – говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией. – Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице!

– Да, – подтвердил Вересов.

– Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего?

– Да, – повторил Вересов.

– И ты же стал меня расспрашивать, что это, дескать, со мною?

– Да, расспрашивал.

– А я же тебе говорил, что спасите, мол, меня – с голоду помираю, с моста в воду броситься хочу?

– Говорил…

– А ты мне что сказал на это?.. Ну-ка-ся, припомни!

– Я к отцу позвал; сказал, что выручу.

– Ну, да! это правильно! Только прежде, чем к отцу-то звать, ты сказал, что выручишь, буде помогу тебе ограбить, а не то, добрым часом, и убить его. Вот оно как было! Ты ж мне рассказал, что и фатера у него завсегда при замках на запоре состоит, и что деньги он при себе на теле содержит.

– Это ложь, – вступился Вересов.

– А!.. теперь вот ложь! – перебил Гречка. – Ах ты, Иуда иудейская! Аспид ты каинский!.. Ишь ведь святошей-то каким суздальским прикидывается, сирота казанская!.. А откуда ж я могу знать, что деньги-то батька твой в кожаном поясе под сорочкой носит? Кто ж, окромя тебя, сына евойного, сказать бы мне мог про это?.. Что? замолчал, небойсь?.. Пишите, ваше благородие, – обратился он к следователю, – что остались, мол, оба при своих показаниях. Видите, замолчал! Сказать-то ему больше нечего.

 

Вересов отвернулся к окну, чтобы скрыть от посторонних глаз навернувшиеся слезы, – тихие, но горькие слезы безысходного, беспомощного, придавленного горя.

– Что ж вы скажете на это, Вересов? – участливо отнесся к нему следователь.

– Видит бог – не виноват я!.. Ну, да что ж… от судьбы не уйдешь ведь!.. – с безнадежным отчаянием махнул он рукою, и голос его не выдержал, трепетно порвался. Он еще больше отвернулся к окну, чтобы скрыть свою новую слезу, невольную и жгучую.

– Позвольте мне, ваше благородие, в тюрьму! – стал между тем просить Гречка. – Что ж меня теперича занапрасно в секретной держать? Я ведь во всем, как быть должно, со всем усердием моим открылся вашему благородию: начальство к нам тоже ведь навещать наезжает, я могу начальству сказать, потому – лишний народ, сами знаете, без дела содержать по частям в секретных не приказано; а я открылся… так уж, стало быть, позвольте в тюрьму.

Следователь махнул рукою – и конвойный увел Гречку с его мнимым сотоварищем.

* * *

В тот же день черный фургон привез в подворотню Тюремного замка новых обитателей. Это были: Осип Гречка, Фомушка-блаженный и Касьянчик-старчик.

[290]Без паспорта (жарг.).
[291]Дело чести (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru