bannerbannerbanner
Выигрыши

Хулио Кортасар
Выигрыши

Паула не смеялась над ними; удобно устроившись в постели, она читала роман Массимо Бонтемнелли и встретила Рауля вполне приветливо. Налив в стакан виски, он присел к ней на кровать и заметил, что морской ветерок уже заметно позолотил ее кожу.

– Дня через три я превращусь в настоящую скандинавскую богиню, – сказала Паула. – Я рада, что ты пришел, мне надо поговорить с тобой о литературе. С тех пор как мы сели на пароход, я еще пи разу не говорила с тобой о литературе, а это не дело.

– Выкладывай, – рассеянно согласился Рауль. – Какие-нибудь новые теории?

– Нет, новые тревоги. Со мной происходит довольно кошмарная история, Раулито, – чем лучше книга, которую я читаю, тем больше она мне претит. Я хочу сказать, что мне внушают отвращение литературные изыски, а вернее, сама литература.

– Этого можно избежать, прекратив чтение.

– Нет. Мне то и дело попадаются книжки, которые никак нельзя отнести к большой литературе, и тем не менее они мне не противны. И я начинаю понимать почему: потому, что автор не заботился об эффектах и совершенстве формы, избегнув при этом публицистичности и сухого наукообразия. Это трудно объяснить, я сама не очень-то ясно все себе представляю. Я думаю, необходимо стремиться к новому стилю, и, если хочешь, мы можем по-прежнему называть его литературным, но справедливей было бы заменить это название каким-нибудь другим. Однако этот новый стиль может возникнуть только при новом видении мира. И если в один прекрасный день такое направление будет достигнуто, какими глупыми покажутся нам романы, которыми мы восхищаемся сегодня, с их недостойными трюками, главами и подглавками, с хорошо рассчитанными завязками и развязками…

– Ты настоящий поэт, – сказал Рауль, – а всякий поэт по сути своей враг литературы. Но мы, подлунные существа, продолжаем считать прекрасной какую-нибудь главу из произведений Генри Джеймса или Хуана Карлоса Онетти, которые, к счастью Для нас, не имеют ничего общего с поэтами. По существу, ты упрекаешь романы за то, что они водят тебя за нос, пли, иными словами, за их воздействие па читателя посредством формы, совсем не как в поэзии. Непонятно только, почему тебе мешает то, как сделано произведение, авторские уловки, ведь правится же это тебе у Пикассо или у Альбана Берга?

– Вовсе не правится, просто я не обращаю на это внимания. Будь я художницей или музыкантшей, я возмутилась бы не меньше. Но дело не только в этом, меня приводит в отчаяние низкопробность литературных приемов, их непрерывное повторение. Ты скажешь, что в искусстве нет прогресса, по об этом можно только пожалеть. Когда начинаешь сравнивать, как разрабатывают какую-нибудь тему древний автор и современный, то замечаешь, что по крайней мере в описаниях у них почти нет различий. Мы можем сказать одно – мы более испорчены, более информированы, у нас более обширные познания, но шаблоны остаются теми же, женщины по-прежнему краснеют или бледнеют, что в действительности никогда не случается (я иногда немного зеленею, это верно, а ты становишься пунцовым), мужчины действуют, думают и отвечают в соответствии с неким универсальным пособием, которое одинаково применимо и к индейскому роману, и к американскому бестселлеру. Теперь понимаешь? Я говорю о форме, но если я ее осуждаю, то только потому, что она отражает внутреннюю бесплодность, вариации на скудную тему, как, например, эта мешанина Хиндемита па тему Вебера, которую мы, несчастные, слушаем в трудную минуту.

Она с облегчением вытянулась и положила руку на колено Рауля.

– Ты плохо выглядишь, сынок. Расскажи своей мамочке Пауле, что случилось.

– О, я чувствую себя превосходно, – сказал Рауль. – Куда хуже выглядит наш друг Лопес, с которым ты так дурно обошлась.

– Он, ты и Медрано этого заслужили, – сказала Паула. – Ведете себя, как глупые забияки, единственно здравый человек – это Лусио. Надеюсь, мне не надо объяснять тебе почему…

– Разумеется, но Лопес, должно быть, подумал, что ты и в самом деле сторонница порядка и laissez faire [79]. Ему это очень не понравилось, ты для него прообраз женщины, ты его Фрейя [80], Валькирия, и смотри, чем все это кончится. У Лусио, например, на лице написано, что он закончит свои дни в муниципалитете или в какой-нибудь ассоциации доноров. Ну и жалкий тип.

– Так, значит, Ямайка Джон ходит с поникшей головой? Бедный мой потерянный пиратик… Знаешь, мне очень понравился Ямайка Джон. И не удивляйся, что я плохо с ним обращаюсь. Мне нужно…

– Ах, не начинай перечислять свои требования, – сказал Рауль, допивая виски. – За свою жизнь ты уже испортила немало майонезов из-за того, что пересаливала их пли выжимала слишком много лимона. А потом, плевал я на то, каким тебе кажется этот Лопес и что ты намерена в нем открыть.

– Monsieur est fâché? [81]

– Нет, но ты куда благоразумней, когда рассуждаешь о литературе, а не о чувствах; с женщинами такое часто случается. Знаю, знаю, ты скажешь, что это лишь доказывает, будто я в них не разбираюсь. Но держи свое мнение при себе.

– Je ne te le fais pas dire, mon petit [82]. Может, ты и прав. Дай мне глоток этой гадости.

– Завтра у тебя весь язык обложит. Виски тебе вредно в столь поздний час и, кроме того, стоит слишком дорого, а у меня с собой всего четыре бутылки.

– Дай мне немножко,, гнусный летучий мышонок.

– Пойди возьми сама.

– Я голая.

– Ну и что?

Паула посмотрела на него с улыбкой.

– Ну и что, – повторила она, подбирая ноги и откидывая простыню. Она пошарила ногами, отыскивая тапочки, Рауль с раздражением смотрел на нее. Поднявшись рывком, она бросила простыню ему в лицо и прошла до консоли, где стояли бутылки. Спина ее четко выделялась в полумраке каюты.

– У тебя восхитительные бедра, – сказал Рауль, освобождаясь от простыни. – Пока совсем гладенькие. А ну-ка, как спереди?

– Спереди тебя заинтересует куда меньше, – сказала Паула тоном, от которого он приходил в бешенство. Она плеснула виски в большой стакан и прошла в ванную, чтобы добавить воды. Медленно вернулась назад. Рауль смотрел ей в лицо, потом опустил глаза и скользнул взглядом по груди и животу. Он знал, что произойдет, и приготовился к этому: и все же лицо его дернулось от сильной пощечины, и почти тотчас же он услышал, как Паула громко всхлипнула и глухо стукнул упавший па ковер стакан.

– Теперь всю ночь нельзя будет дышать, – сказал Рауль. – Лучше бы ты его выпила, у меня ведь есть содовые таблетки.

Он наклонился над Паулой, которая плакала, лежа ничком на постели. Погладил ее по плечу, потом по едва различимой в полумраке спине, пальцы его скользнули по ложбинке между лопатками и замерли на бедре. Он закрыл глаза и представил себе то, что хотел представить.

«…любящая тебя Нора». Она еще раз посмотрела на свою подпись, потом быстро сложила листок, надписала конверт и запечатала письмо. Сидя на кровати, Лусио пытался читать номер «Риджер'с дайджест».

– Уже очень поздно, – сказал Лусио. – Ты еще не ложишься?

Нора не ответила. Оставив письмо на столе, она взяла ночную рубашку и вошла в Ванную. Лусио казалось, что шум душа никогда не прекратится, вот почему он изо всех сил старался занять себя моральными проблемами летчика Милуоки, ставшего анабаптистом в разгаре боя. Лусио решил отказаться от своих намерений и лечь спать, но все равно надо было подождать, чтоб умыться, а может, она… Сжав зубы, он подошел к двери в ванную и подергал ручку, но тщетно.

– Ты не откроешь? – спросил он самым естественным тоном.

– Нет, не открою, – ответил Норин голос.

– Почему?

– Потому. Я сейчас выйду.

– Открой, тебе говорят.

Нора не ответила. Лусио надел пижаму, повесил свою одежду, аккуратно расставил тапочки и ботинки. Нора вышла с повязанной полотенцем головой, с раскрасневшимся лицом.

Лусио заметил, что она надела ночную рубашку. Усевшись перед зеркалом, Нора начала вытирать голову и бесконечно долго расчесывать волосы.

– Откровенно говоря, я хотел бы знать, что с тобой происходит – сказал Лусио твердым голосом. – Ты рассердилась потому, что я прошелся с этой девушкой? Ты тоже могла пойти с памп, если бы захотела.

Вверх-вниз, вверх-вниз. Норины волосы понемногу обретали блеск.

– Значит, ты так мало мне доверяешь? Или, может, вообразила, что я собрался флиртовать с пей? Ты из-за этого рассердилась? Правда? Ума не приложу, какая у тебя еще может быть причина. Но наконец, скажи, скажи, в чем дело. Тебе по понравилось, что я вышел с этой девушкой?

Нора положила щетку на комод. Лусио она показалась страшно усталой, не способной произнести ни слова.

 

– Может, ты плохо себя чувствуешь, – сказал он, меняя тон и стараясь найти лазейку. – Ты па меня не сердишься, правда? Ты сама видела, я сейчас же вернулся. И что тут, в конце концов, плохого?

– Похоже, и в самом дело было что-то плохое, – сказала Нора тихим голосом. – Ты так оправдываешься…

– Я просто хочу, чтобы ты поняла, что с этой девушкой…

– Оставь в покое эту девушку; сразу видно, что она бесстыжая.

– Тогда почему ты па меня рассердилась?

– Потому, что ты мне лжешь, – резко сказала Нора. – И потому, что вечером говорил такие вещи, от которых мне противно стало.

Лусио отшвырнул сигарету и приблизился к Норе. В зеркале его лицо выглядело почти комично, ни дать пи взять актер в роли возмущенного и оскорбленного мужа.

– А что я такого сказал? Выходит, ты тоже, как и остальные, вбила себе в голову эту чепуху. Хочешь, чтобы все полетело вверх тормашками?

– Я ничего не хочу. Мне обидно, что ты умолчал о вашем дневном походе.

– Я просто забыл, вот и все. По-моему, идиотство разыгрывать из себя заговорщиков, когда для этого нет никаких причин. Вот увидишь, они испортят все путешествие. Все погубят своими дурацкими выходками.

– Ты мог бы выбрать другие выражения.

– Ах да, я совсем забыл, что сеньора не терпит грубостей.

– Я не выношу вульгарности и лжи.

– Разве я тебе солгал?

– Ты умолчал о случившемся, а это равносильно лжи. Если только ты не считаешь меня достаточно взрослой, чтобы посвящать в свои похождения.

– Но, дорогая, это же пустячное дело. Дурацкая выдумка Лопеса и остальных; втянули меня в авантюру, которая мне вовсе не интересна, и я прямо сказал им об этом.

– По-моему, не очень-то прямо. Прямо говорят они, и мне стало страшно. Так же как тебе, только я не скрываю этого.

– Мне страшно? Если ты имеешь в виду этот двести какой-то тиф… Да, я считаю, что надо оставаться в этой части парохода и не лезть ни в какую заваруху.

– Они не верят, что там тиф, – сказала Нора, – и все же они беспокоятся и не скрывают этого, как ты. По крайней мере выкладывают все карты па стол, пытаются что-то предпринять.

Лусио облегченно вздохнул. В таком случае все его опасения рассеивались, теряли свою салу и значимость. Он положил руку на Норино плечо и наклонился, чтобы поцеловать ее в голову.

– Какая ты глупышка, какая красивая и какая глупышка, – сказал он. – Я так стараюсь не огорчать тебя…

– Уж не потому ли ты промолчал о сегодняшнем походе.

– Именно потому. А почему же еще?

– Да потому, что тебе было стыдно, – сказала Нора, вставая и направляясь к своей постели. – И сейчас тебе тоже стыдно, и в баре ты не знал, куда деваться. Да, стыдно.

Значит, не так-то легко будет ее сломить. Лусио пожалел о том, что приласкал и поцеловал ее. Нора решительно повернулась к нему спиной; тело ее, прикрытое простыней, стало маленькой враждебной преградой, чьи неровности, впадины и выпуклости завершались копной мокрых волос на подушке. Настоящая стена между ним и ею. Молчаливая и неподвижная стена.

Когда он вернулся из ванной, распространяя запах зубной насты, Нора уже погасила свет, но продолжала лежать в прежней позе. Лусио подошел, стал коленом на край постели и отдернул простыню. Нора резко села.

– Я не хочу, иди к себе. Дай мне спать.

– Ну что ты, – сказал он, беря ее за плечо.

– Оставь меня, слышишь. Я хочу спать.

– Хорошо, спи себе, но рядом со мною.

– Нет, мне жарко. Я хочу остаться одна, одна!

– Ты так рассердилась? – спросил он тоном, каким обычно говорят с детьми. – Так сильно рассердилась эта глупенькая девочка?

– Да, – ответила Нора, закрывая глаза, словно хотела отделаться от него. – Дай мне спать.

Лусио выпрямился.

– Ты просто ревнуешь, вот и все, – сказал он, отходя. – Тебя бесит, что я вышел с ней на палубу. Это ты мне все время лгала.

Но он не получил ответа, возможно, она уже не слышала его.

F

– Нет, не думаю, чтобы мое поле действия было яснее цифры пятьдесят восемь или одного из этих морских атласов, которые обрекали суда на кораблекрушение. Оно осложняется непреодолимым словесным калейдоскопом, словами, как мачты, с заглавными буквами – бешеными парусами. Например, «самсара» – произношу я, и у меня вдруг дрожат пальцы ног, но дело не в том, что у меня дрожат пальцы ног, и не в том, что жалкий корабль, который несет меня, как дешевую, грубо вырезанную маску, на своем носу, раскачивается и трепещет под ударами Трезубца. Самсара – и почва уходит у меня из-под ног, самсара – дым и пар вытесняют все прочие элементы, самсара – творение великой мечты, детище и внук Махамайи.

Постепенно выходят взъерошенные и голодные суки со своими заглавными буквами, точно колонны, раздутые от великолепной тяжести исторических капителей. Как обратиться мне к малышу, к его матери и этим людям – молчаливым аргентинцам – и сказать им, поговорить с ними о моем поле действия, которое дробится и исчезает, как бриллиант, расплавленный в холодной битве снегопада? Они повернулись бы ко мне спиной, ушли бы, и если бы я решился написать им, ибо порой я думаю о преимуществе обширного и тщательного манускрипта – итоге моих долгих бессонных размышлений, то они отбросили бы мои открытия с тем же небрежением, которое склоняет их к прозе, к выгоде, к определенности, к журналистике с ее лицемерием. Монолог! Вот единственный выход для души, погруженной в сложности. Что за собачья жизнь!

(Резвый пируэт Персио под звездами.)

– В конце концов, человек не в силах остановить переваривание рыбного блюда с помощью диалектик, антропологии, непостижимых повествований Косьмы Индикоплевста [83] сверкающих книг, отчаянной магии, которая предлагает мне там, в вышине, свои горящие идеографические знаки. Если я – полураздавленный таракан и бегу на половине своих ножек с одной доски на другую, замираю на головокружительной высоте маленькой щепочки, отколовшейся под гвоздем башмака Пресутти, споткнувшегося о сучок… И все же я начинаю понимать: это очень похоже на дрожь; я начинаю видеть: это меньше, чем привкус пыли; я начинаю начинать: бегу назад, возвращаюсь! Да, надо возвратиться туда, где спят еще в стадии личинок ответы, спят свою первую ночь. Сколько раз, сидя в автомобиле Левбаума и убивая без пользы конец недели в долинах под Буэнос-Айресом, я чувствовал, что меня надо было бы зашить в мешок и выбросить напротив Боливара или Пергамине, близ Касбаса или Мерседес – в любом месте, рядом с совами на пиках ограды, подле жалких лошадей, отыскивающих осенью ворованный корм. Вместо того чтобы принять toffee [84], которую Хорхе настойчиво совал мне в карман, вместо того чтобы быть счастливым рядом с простым и покровительственным величием Клаудии, я должен был остаться в ночной пампе, как здесь этой ночью в чужом и злобном море, лечь навзничь так, чтобы пылающая небесная простыня закрыла меня до подбородка, и позволить сокам земли и неба постепенно превратить меня в пищу для червей, в напудренного паяца, над бубенцами которого натянут шатер цирка, в гнилое мясо, от которого смердит на триста метров вокруг, смердит доподлинно, смердит по-настоящему, но только для самих смердящих, которые зажимают с добродетельным видом нос и бегут прятаться в своем «плимуте» или в воспоминаниях о музыкальных записях сэра Томаса Бичема, о неумные умники, о жалкие други!

(Ночь на секунду раскалывается, это пролетает падучая звездочка, и тоже на секунду «Малькольм» обрастает парусами и стеньгами, старинным такелажем и дрожит, словно совсем иной ветер клонит его на бок, и Персио, обратясь лицом к горизонту, забывает о радаре и телеантеннах, и перед ним возникает мираж: бригантины и фрегаты, турецкие фелюги и греко-римские сайки, венецианские полакры и голландские ульки, тунисские синдалы и тосканские галеры, вызванные к жизни скорее воображением Пио Барохи и долгими часами нудного труда У Крафта, нежели подлинным знанием того, что кроется за этими пышными названиями.)

К чему такое беспорядочное нагромождение, в котором я не могу отличить правду от воспоминании, имен – от видимости? Ужас эколалии, пустой игры словами. Но повседневная болтовня приводит лишь к столу, заставленному едой, к встрече с шампунем и бритвой, к жвачке в заумной передовице или к программе действий и размышлений, которые нe стоят и выеденного яйца. Прикрытый травой, я должен был бы долгие часы прислушиваться, как пробежит в пампе зверек пелудо или с каким трудом прорастает колючка синасина. Сладкие и глупые слова из фольклора, шаткое предисловие всякого святотатства, как они ласкают мне язык своими резиновыми ножками, растут, подобно густой жимолости, мало-помалу освобождают мне доступ к настоящей Ночи, далекой и сопредельной, устраняя все, что идет от пампы к южному морю, о моя Аргентина, там, в глубине этого фосфоресцирующего занавеса, земные зловещие улицы Чакариты, череда автобусов, отравленных яркой раскраской и рекламой. Все это близко мне, потому что все причиняет мне страдание, о космический Тупак Амáру [85] жалкий осмеянный, истекающий словами, в которых мой непримиримый слух улавливает отголоски воскресных выпусков «Ла Пренсы» или диссертации доктора Рестелли, преподавателя среднего учебного заведения. Но, распятый в пампе, лежа навзничь, лицом, к безмолвию миллионов сверкающих котов, смотрящих на меня из млечного потока, который они лакают, я, возможно, согласился бы с тем, что у меня отняли книги, поняв вдруг второ– и третьестепенный смысл телефонных справочников, железнодорожных расписаний, которыми я вчера дидактически фехтовал, как шпагой, для иллюстрации их сметливому Медрано, поняв, почему мой зонтик всегда ломается слева, почему я лихорадочно разыскиваю носки исключительно серо-жемчужного и бордового цвета. От знания к пониманию или от понимания к знанию – неверный путь, который я смутно различаю с помощью анахроничного словаря, опасных размышлений, устаревших призваний, удивления моего начальства и раздражения лифтеров. Неважно, Персио продолжается, Персио – это отчаявшийся атом на краю тропинки, недовольный законами кровообращения, это маленький мятеж, с которого начинается катафалк водородной бомбы, пролог к грибу, который наслаждается habitués [86] с улицы Флорида и серебряным экраном. Я видел американскую землю, когда она всего ближе была к откровению, я взбирался пешком по Успальятским холмам, я спал с мокрым полотенцем на лице, когда пересекал Чако, я соскакивал с поезда в Адской Пампе, чтобы почувствовать свежесть земли в полночь. Я знаю запахи улицы Парагвай, а также Годой Крус де Мендоса, где винный компас течет меж дохлых котов и осколков бетона. Мне приходилось жевать коку в дороге, бередить одинокую надежду, которую привычки отодвигают в глубину снов, чувствовать, как растет в моем теле третья рука, та, что ожидает, как бы схватить время и повернуть его, ибо где-то должна же быть эта третья рука, которая вдруг сверкнет в поэзии, в мазке художника, в самоубийстве, в святости, которую престиж и слава тут же калечат и заменяют блестящими доводами, это труд прокаженного каменщика, который именуют объяснением и созиданием. Ах! Я чувствую, как в каком-то невидимом кармане сжимается и разжимается третья рука, ею я желал бы приласкать тебя, прекрасная ночь, осторожно освежевать имена и даты, что мало-помалу закрывают солнце, – солнце, которое однажды так померкло в Египте, что понадобилось божество, которое бы излечило его… Но как объяснить все это моим товарищам по путешествию, себе самому, если я каждую минуту смотрюсь в зеркало сарказма и приглашаю себя вернуться в каюту, где меня ждут стакан холодной воды и подушка, огромное белое поле, по которому скачут галопом сны? Как различить третью руку без помощи поэзии, этой предательницы настороженных слов, этой сводни красоты, благозвучия, счастливых концов и проституирования, заключенного в матерчатые переплеты и объясненного законами стилистики? Нет, я не хочу вразумительной поэзии на пароходе, ни воду, ни изначальных обрядов. Я хочу иного – того, что ближе мне и менее связано со словом, освобождено от традиции,, чтобы наконец все то, что традиция маскирует, пронзило бы, как плутониевый ятаган, ширму с нарисованными на ней историями. Лежа на клевере, я мог вступить в этот порядок, изучить его формы, ибо то будут не слова, а чистые ритмы, рисунки в самом чувствительном месте ладони третьей руки, сверкающие прообразы, тела, лишенные веса, в котором заключена тяжесть и сладостно трепещет росток милости. Что-то приближается ко мне все ближе и ближе, но я отступаю, я не умею примиряться со своей тенью; возможно, если бы я нашел способ сказать нечто подобное Клаудии, молодым весельчакам, которые бегут навстречу бесчисленным играм, слова послужили бы им факелами в пути, и именно здесь, не на равнине, где я предал свой долг, отказавшись от объятий посреди возделанного поля, именно здесь третья рука поломала бы в самый суровый миг первые часы вечности, встречу, подобную мерцанию огней святого Эльма на развешанной для просушки простыне. Но я такой же, как они, мы все тривиальны, мы все сначала метафизики, а уж потом физики, мы стараемся забежать вперед, опережая вопросы, чтобы их клыки не разорвали нам брюки, и вот так изобретается футбол, так становятся радикалами, или подпоручиками, или корректорами у Крафта, о безграничное вероломство! Возможно, Медрано – единственный из всех, кто знает это: мы тривиальны и за это расплачиваемся счастьем или несчастьем, если счастьем, то счастьем сурка, обросшего жиром, если несчастьем, то таинственным несчастьем Рауля Косты, который прижимает к своей черной пижаме пепельного лебедя, и даже, когда мы рождаемся, чтобы спрашивать и получать ответы, нечто безгранично беспорядочное, что заключено в самой закваске аргентинского хлеба, в цвете железнодорожных билетов или в количестве кальция в водах Аргентины, все это швыряет нас, как очумелых, во всеобщую драму, и мы вскакиваем на стол, чтобы протанцевать танец Шивы с огромным лингамом в руке, или сломя голову бежим от выстрела в голову или от светильного газа, пресыщенные до отвращения бесцельной метафизикой, несуществующими проблемами, вымышленными невидимостями, которые ловко заволакивают дымом центральную пустоту – статую без головы, без рук, без лингама и без йони, подобие, удобную принадлежность, грязные склонности, ясную, стремящуюся к беспредельности рифму, в которой еще заключены и наука и совесть. Почему прежде всего не вышвырнуть ядовитый груз сотворенной на бумаге истории, не отказаться от чествований, не взвесить свое сердце на весах слез и голода? О Аргентина, к чему этот страх перед страхом, эта пустота, скрывающая пустоту? Вместо страшного суда мертвецов, прославленного в папирусах, почему не наш суд живых, ломающих себе голову о Пирамиду Мая, чтобы наконец родилась третья рука, несущая алмазный топор и хлеб, цвет нового времени, его завтрашний день очищения и сплоченности? Кто этот сукин сын, что болтает о лаврах, которых мы добились? Мы, мы добились лавров? Но неужели мы такие подонки?

 

– Нет, не думаю, чтобы мое поле действия было яснее цифры пятьдесят восемь или одного из этих морских атласов, которые обрекали суда на кораблекрушение. Оно осложняется непреодолимым словесным калейдоскопом, словами, как мачты, с заглавными буквами…

79Непротивления (франц.).
80Богиня любви в скандинавской мифологии.
81Мсье сердится (франц.).
82Я не заставляю тебя говорить это, малыш (франц.).
83Косьма Индикоплевст (т. е. плаватель в Индию) – византийский купец и монах, живший в VI в.
84Сорт конфет
85Тупак Амару – руководитель крупнейшего восстания индейцев в Перу в XVIII веке.
86Завсегдатаями (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru