Гримберт попытался заблокировать это воспоминание, пока оно не открылось в его памяти кровоточащим рубцом, обнажая прочие, что последовали за ним, но поздно. Он вспомнил.
Темнота, в которую он был заточен, была страшна и губительна, она отняла у него мир, но при этом была по-своему услужлива. На свой страшный манер. Подобно театральной сцене, не освещенной светом ламп, она была способна в мгновение ока вызвать все необходимые декорации, реквизит и актеров, легко воскрешая любое воспоминание.
Этот спектакль ей приходилось давать уже многократно. Десятки, может даже сотни раз.
Он вновь увидел, точно наяву, большую неухоженную залу. Увидел себя – распростершегося на полу с отшибленным стальным сапогом нутром, тихо скулящим от боли. Увидел растерянного Алафрида и спокойно взирающего на него Лаубера.
– Не стоит, – сказал Лаубер. – Полагаю, справлюсь и сам.
Тогда он и закричал. Это был уже не крик ярости – крик отчаяния. Словно в душе его, изрезанной осколками и истекающей кровью, сработало что-то сродни механизму экстракции снаряда, изрыгнувшего наружу в окружении едкой пороховой копоти все разочарование, все отчаянье последних дней, всю мелкую дрянь, что скапливалась там последнее время…
– Не будем затягивать, – граф Лаубер приветливо улыбнулся ему, но глаза его, как обычно, остались холодны и бесстрастны. – Тем более, что я взял на себя смелость захватить все необходимое.
Один из его слуг с готовностью водрузил на стол поднос из нержавеющей стали, заполненный чем-то, что Гримберт не хотел видеть, но одним лишь взглядом вдруг ухватил все до мелочей. И кости в его теле, крепкие молодые кости, способные легко переносить тряску внутри бронекапсулы, и чудовищные перегрузки вдруг сделались сахарными, быстро тающими.
Его тело поняло еще прежде него самого. То, что приготовил для него граф Лаубер, перестало быть умозрительной стрелкой в большой и сложной схеме сродни тем, что чертил он сам, изобретая ловушки для недругов. Она сделалась реальной. Она уже была здесь, в этой зале, уютно устроившись на стальном подносе, и терпеливо ждала.
Чуда не произойдет, вдруг понял он. Он может молить Господа на любом языке, в любом спектре радиодиапазона на всех волнах, тщетно. В залу не войдет, грозно лязгая шпорами, императорский гонец со спасительным письмом. В нее не ворвется, издавая боевой клич, туринская пехота. Господь Бог не обрушит на многострадальную Арборию разрушительную бурю.
Ничего не будет. Его ослепят – прямо здесь и сейчас. И вся хитрость Паука будет беспомощна его спасти.
Он был слишком оглушен, чтобы использовать последний оказавшийся в его распоряжении шанс на спасение. Прыгнуть к ближайшему стражнику, пока тот не опомнился, вытянуть из его ножен кинжал и… Нечего и думать перерезать глотку Лауберу, но, может, он успеет всадить его себе в грудь, чтоб избежать если не позора, то боли… Жить до скончания веков увечным слепцом, лишенным титула, обреченным побираться милостыней, рассказывая про славные битвы, в которых он побывал? Нет уж, господин граф, благодарю покорно…
Он не успел даже дернуться, как все уже было кончено.
Кто-то неожиданно цепко ухватился за его гамбезон со всех сторон сразу. Кто-то проворно стиснул подбородок твердыми, как закаленная сталь пальцами, кто-то засопел в спину, сноровисто срезая остатки дорогой ткани, точно старую мешковину. Его вытащили из собственной одежды, точно вылущенный орех, и мгновенно прикрутили к ближайшему столу.
Стол был не специальный вроде тех, что используют императорские хирурги во время операций, – обычный письменный стол, невесть сколько лет медленно дряхлеющий в здешней зале, колченогий и скрипящий. Но все еще чертовски тяжелый и крепкий, как Гримберт понял мгновеньем позже. Эта дрянная старая развалина мгновенно расцарапала его обнаженную спину коростой облезающего лака. Но он даже не заметил этого – в груди клокотал ужас, похожий на крутой соленый кипяток, заставляющий тело судорожно дергаться в путах. Путы были из мягкого каучука, похожие на те, что составляли амортизационную сетку внутри бронекапсулы. Только в этот раз заботливые руки графских слуг натянули его отнюдь не для его безопасности…
Граф Лаубер легко провел рукой по инструментам, лежащим на подносе. Они выглядели зловещими даже в неподвижности, напоминая, скорее, инструментарий пыточных дел мастера, чем хирурга. Гримберт ощутил, как в горле скапливается горькая желчь. Он не имел представления об этом ремесле, но внешний вид инструментов сказал ему все необходимое об их предназначении. И даже более того.
Лаубер не стал брать ни хищно изогнутых кюреток, ни стилетообразных троакаров, ни хищных корнцангов. Вместо этого он взял с подноса небольшой нож на длинной рукояти с коротким тупоносым лезвием. Он выглядел не страшным, совсем не похожим на боевые ножи, тесаки и стилеты, которые созданы специально для того, чтобы кромсать чужие внутренности, напротив, в его облике было что-то обыденное. Пожалуй, он напоминал нож для рыбы, хорошо известный Гримберту, этого непременного спутника всех застолий и пиров, который обычно располагается третьим слева от тарелки. Но Гримберт знал, что это ощущение обманчиво.
Ланцет. Вот как называлась эта штука.
Граф Лаубер взял его в руку нежно, как золотую рыбку, при этом на его бледном лице на миг возникла легкая полуулыбка. Это не было улыбкой садиста, ждущего возможности пролить кровь, это была улыбка музыканта, который привыкает к ощущению инструмента в руке, еще не сделав попытки извлечь из него мелодию. Но уже ощущающего эту мелодию, растворенную в воздухе.
– Господа рыцари часто презирают маленькие клинки, – негромко произнес он. – Мне же они, напротив, симпатичны. Позволяют сделать работу с минимумом кровопролития.
При одной мысли о том, что этот маленький стальной хищник в пальцах графа сейчас устремится к его глазам, Гримберт ощутил, как обмякают до медузообразного состояния его внутренности, секундой раньше напряженные настолько, что едва не лопались.
– Алафрид… – от страха язык его прыгал во рту, едва не попадая под клацающие зубы, точно змея, извивающаяся под конскими копытами, – Алафрид, довольно, прекрати этот… это… этот спектакль. Да, я крупно влетел, признаю, я вел себя как мальчишка. Я поддался ярости, меня обуяла гордыня, я… Я совершил порядком грехов за последнее время и раскаиваюсь.
Алафрид взглянул на него. Сгорбившийся, потерявший с возрастом по меньшей мере пару дюймов роста, сейчас он казался ему, привязанному к столу, великаном размером с доспех сверхтяжелого класса. Но не блестящий свежей краской и маслом, а неимоверно старый, с трудом выдерживающий собственный вес.
– Извини, – он медленно покачал головой. – Извини, Гримберт.
Извини, Гримберт, ты был славным мальчуганом, но этот человек сейчас вырежет тебе глаза этим самым ножом, а я собираюсь стоять и наблюдать за этим увлекательным зрелищем.
– Алафрид! – в его мочевом пузыре забурлила смола, – Алафрид, Бога ради! Я же сказал, я раскаиваюсь! Я приму покаяние! Я… я принесу извинения императору. Надену чертово грязное рубище и буду ползать у него в ногах, моля о прощении! Я щедро заплачу всем вдовам и сиротам, потерявшим отцов в Арбории! Я построю собор, я…
– Мне казалось, я предупреждал тебя, Гримберт. Престол больше не может закрывать глаза на твои выходки. Боюсь, теперь этой возможности будешь лишен и ты.
Смысл этого жуткого каламбура дошел до него не сразу – обмирающий от ужаса мозг агонизировал внутри своей тесной костяной клетки, с трудом переваривая все поступающие извне сигналы. Но блеск ланцета в пальцах графа Лаубера он замечал отлично.
– Алафрид… – он вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха. – Дядюшка Алафрид, молю, я…
Граф Лаубер поднес к глазам ланцет. Он уже не улыбался, но отчего-то казалось, что лицо его состоит из того же материала, из которого создан клинок. Нержавеющая сталь, еще хранящая на себе холод медицинского автоклава.
Ему все казалось, что он может нащупать какие-то кодовые слова, которые превратят этого каменного голема, безучастно взирающего за пыткой, в знакомого ему дядюшку Алафрида. Того, который когда-то шутливо бранил его за шалости, угощал солеными конфетами из Константинополя с причудливым вкусом и ужасно смешно изображал дикого кельта, топая ногами и громко рыча. Но он не мог найти этих слов и чем больше старался, тем отчетливее ощущал, что те, должно быть, давно рассыпались в труху.
Гримберт всхлипнул. Он больше не боялся за свою честь. Честь рода маркграфов Туринских больше не была сияющими стальными пластинами, защищающими его, закаленная сталь сползала, превращаясь в хлюпающие комья липкого вара. Он боялся за свои глаза.
– Дядюшка… Алафрид… Я никогда… Я клянусь, что…
Алафрид вдруг мягко положил руку ему на плечо. За последние дни она так истончилась, что походила на невесомую птичью лапку. Это не было жестом поддержки, это было жестом утешения.
– Извини, но нет. В этот раз тебе придется вытерпеть это, Гримберт.
В его голосе была мягкая укоризна. Не злость. Так говорят с ребенком, прося его потерпеть неприятную, однако необходимую процедуру. Так он сам говорил с ним когда-то в детстве, когда, будучи его наставником, порол розгами пониже спины за очередную проказу в компании дворцовых пажей или невыученный урок по латыни.
Граф Лаубер осторожно кашлянул в ладонь.
– Если вы не возражаете… – мягко произнес он.
Он приближался бесшумно, хоть и походил на мраморную статую. Бесшумно и мягко. Ланцет – крохотный кусочек стали меж пальцев – не дрожал. Словно его наводили на цель самые совершенные баллистические вычислители из всех, что существуют в природе. Холодные спокойные глаза графа Женевского.
– Рот, будьте добры. Шум будет отвлекать меня. К тому же может принести дополнительные мучения. А я не хочу причинять господину марк… нашему Гримберту больше боли, чем требуется для одной простой операции.
Гримберт стиснул зубы, но люди, прислуживавшие Лауберу, точно вышколенные лакеи за столом, несомненно обладали отменными навыками в такого рода делах. Кто-то особенным образом нажал крепкими пальцами на узлы под челюстью, отчего рот его распахнулся вдруг сам собой. В него тотчас затолкали плотно свернутый кусок полотна, отвратительный на вкус и издающий невыносимый запах старого кислого тряпья. «Точно клочок хламиды давным-давно сгнившего святого», – подумал Гримберт, ощущая, как этот запах забирается в его носоглотку и распространяется по всему телу, пропитывая трепещущие от ужаса кишки.
– Мне никогда не приходилось практиковать подобные операции, – граф Лаубер ободряюще улыбнулся ему. – Но я проштудировал некоторые труды венецианских лекарей и обнаружил, что это не так тяжело, как принято считать. Видите ли, венецианская школа в этом деле различает три вида техник – эвисцерация, энуклеация и эвисцероэнуклеация. Не правда ли, причудливые названия? Похожи на имена сказочных нимф…
Лаубер нагнулся над ним, и Гримберт ощутил запах духов, исходящий от него. Тонкий, едва ощутимый, совсем не похожий на те оглушающие ароматы, которыми щедро заливали себя придворные в Аахене. Что-то легкое, не претенциозное, даже легкомысленное. Еловая сосна, ромашка, сырой мох…
Раньше он никогда не ощущал этих запахов. Раньше ему никогда не приходилось находиться так близко к своему заклятому врагу.
– Эвисцерация – это удаление всего тела глаза с его внутренним содержимым при сохранении наружной оболочки глазного яблока или, как выражаются лекари, bulbus oculi. К сожалению, это не наш вариант. Во-первых, я не льщу себе, едва ли мне хватит подготовки для этой сложной операции. Во-вторых… – граф Лаубер улыбнулся. – Это не вполне отвечает поставленной задаче.
Гримберт рванулся в путах. С такой силой, что вырвал бы из суставов плечи, если бы его предусмотрительно не связали при помощи гибких ремней. «Дернуться изо всех сил, – подумал он, – чтоб лопнул какой-то внутренний сосуд, позволив мне милосердно истечь кровью прямо на этом столе. Или свернуть себе шею, или…»
Сразу несколько рук стиснуло его голову, намертво зажав ее в неподвижном положении, точно в тисках.
– Эвисцероэнуклеация – это та же эвисцерация, но с иссечением заднего полюса глаза и пересечением зрительного нерва, – граф Лаубер плавно провел ланцетом в пустоте, и Гримберту показалось, будто он услышал тихое шипение рассеченных волокон воздуха. – Элегантно, но не вполне то, что мне нужно. Остается энуклеация. Удаление глазного яблока с отсечением глазодвигательных мышц и рассечением зрительного нерва. Я думаю, на этом мы и остановимся.
Гримберт захрипел, пытаясь вытолкнуть изо рта кляп. Возможно, если ему удастся откусить себе язык, вызвав достаточно сильно кровотечение…
Не удастся. Лаубер спланировал все аккуратно и просто. Все учтено и ни единого лишнего штриха. Идеальный план. Почерк мастера. Гримберт ощутил, как в его хлюпающих глазницах скапливается какая-то горячая влага, стекающая по вискам. Может, кто-то из подручных Лаубера незаметно прыснул на кожу обезболивающий состав, чтоб облегчить его страдания. Совсем не в характере графа Женевского, ведь он собирается испить каждую каплю его боли, медленно и со вкусом.
«Это слезы, – вдруг понял Гримберт. – Я плачу. Мои несчастные глаза в защитном рефлексе пытаются исторгнуть из себя жидкость, как будто это может их спасти. Как глупо…»
Граф Лаубер наклонился над его лицом. Аромат еловой сосны, такой тонкий, что был почти приятен, сделался гуще.
– Слезы… – задумчиво произнес он. – Как это… интересно. Словно ваши глаза, дорогой Гримберт, изливают из себя то, что им не суждено потратить. Или то, от чего они не могли избавиться на протяжении многих лет…
Где-то поодаль недовольно кашлянул императорский сенешаль.
– Берите то, что вам принадлежит, и заканчивайте, – резко приказал он. – Права пытать пленного я вам не давал. Будете медлить, я позову своего человека и он сделает все в минуту.
– Конечно, господин сенешаль, – Лаубер покорно склонил голову. – Уверяю вас, эту задержку я сделал не по злому умыслу. Просто прикидываю, как лучше начать.
– Так начинайте! Начинайте, черт вас возьми!
Граф Лаубер вздохнул и поднял ланцет повыше.
«Будет больно, – подумал Гримберт. – Будет чертовски больно. Будет невыносимо».
– Я постараюсь сделать все быстро и без лишней боли, – заверил он. – Можете положиться на меня.
Он солгал.
Граф Лаубер солгал. Он потратил чертовски много времени. Безумно много. Больше, чем прошло времени от сотворения мира. Больше, чем Гримберт когда-то мог себе вообразить.
Может, он в самом деле не был специалистом в том деле, которым занимался, а может, – Гримберт был уверен в этом, пока сохранял способность мыслить, – пытался как можно дольше растянуть его мучения, а может, даже свести его с ума.
Если так, он был близок к этому. Может, ближе, чем сам подозревал.
Время от времени он отходил от стола, и тогда боль, остервеневшими хорьками пировавшая в его глазницах, как будто немного стихала. И тогда ненадолго, всего лишь на миг, возвращалась способность мыслить, отчего делалось еще хуже. Он вспоминал, кто он и где находится, на что обречен, и вновь пытался кричать. Выворачивать душу в отчаянном визге, который не мог даже вырваться из груди.
Это больше не было мольбой о помощи, не было проклятьем, не было молитвой. Это был животный визг, рожденный не сознанием, а бьющимся в агонии телом, последом боли, которая была рождена в его теле и теперь терзала его, как плотоядные личинки методично терзают еще теплую плоть живой, но парализованной гусеницы.
Страшнее всего был первый миг. Тот, за которым, ужалив его огненным змеиным языком в глазной нерв, пришла тьма. Сперва в левый глаз, потом в правый. В этой темноте, как в концентрированной кислоте, вдруг растворилось все сущее.
Напряженный Алафрид. Старая зала с осыпающейся штукатуркой, превратившаяся в пыточный чертог. Сам Лаубер, вдохновенно разглядывающий ланцет. А потом и весь мир.
Как будто Господь повторил слово, произнесенное Им в первый день, отчего свет, зажженный неисчислимые века назад, вновь померк, а небо вдруг обратно объединилось с землей, превратившись в безвоздушное пространство, но не разреженное, как космический вакуум, а тяжелое и плотное, точно состоящее из колючего сбившегося войлока.
Какой-то миг Гримберту казалось, что он все еще видит, пусть и сквозь обжигающие багряные сполохи боли, отказываясь себе признаться в том, что эти смутные образы рождены лишь его воображением. Лица смазались, рассыпались и утонули.
Лаубер мог быть бессердечным ублюдком из ледяного мрамора, но в одном ему нельзя было отказать. К своей работе он относился очень серьезно. Работал он молча, сосредоточенно, делая вздохи через равные промежутки времени. Не осыпал проклятьями непривычный инструмент, не чертыхался, не выказывал никаких признаков нетерпения. Если до Гримберта и доносились какие-то звуки, кроме скрежета стали в его собственных глазницах, то только лишь сосредоточенное дыхание Лаубера.
Лишь однажды за все время операции он произнес:
– Что ж, я ожидал, что все пройдет не совсем гладко. Признаться, я не совсем доволен результатом. С другой стороны… Что ж, определенно недурная работа.
«Результатом, – подумал Гримберт. – Он не совсем доволен результатом.
Проклятый перфекционист. Ледяной голем».
На несколько секунд боль, бурлящая в его черепе гейзерами из раскаленной ртути, отступила, вернув ему способность сознавать мир, но уже четырьмя чувствами вместо привычных пяти.
Не совсем доволен результатом. Не совсем доволен результатом. Не совсем…
«Когда я доберусь до тебя, ты будешь счастлив вырвать свои глаза собственными же пальцами, чтобы преподнести мне на блюде. Я обреку тебя на такие страдания, что даже жестокосердные сарацины, знающие тысячи способов мученической смерти, испытают ужас. Я использую на тебе все пытки, которые суждено было пережить великомученикам, в такой последовательности, которая поможет тебе как можно дольше оставаться в живых. Я…»
Но боль вернулась, оборвав мысли, хлещущие по своду черепа окровавленными дымящимися хлыстами. Забрала у него способность мыслить. Вновь превратила в извивающееся лишенное рассудка существо, дергающееся в ритме одному ему только слышимой музыки.
Боль.
Собственный визг раздирает горло. Что-то теплое капает на грудь. Что-то твердое и холодное скрежещет о кость глазницы.
Боль.
Она сперва льется на него раскаленным ручьем, потом превращается в обжигающий поток, в котором тают мысли и само сознание, оставляя лишь бьющееся в пароксизме страдания тело.
Возможно, Лаубер не был таким уж хорошим специалистом, каким хотел выглядеть. Он действует слишком медленно и в полном молчании, в те короткие мгновения, когда боль отползает, оставляя Гримберта задыхаться на столе, обретая на краткий миг возможность чувствовать, слышно лишь звяканье стали о сталь. Лаубер работает молча. Он сосредоточен и спокоен. Гримберт видит его сдержанное лицо и немигающие глаза. Видит, как он заносит ланцет. Видит…
В какой-то момент боли становится так много, что она перестает умещаться сперва в голове, потом во всем Гримберте. Она хлещет наружу, затапливая собой весь город, весь мир, всю обозримую Вселенную, всю…
Гримберт ощутил, что кто-то трясет его за локоть.
– Опять благословением Святого Бернарда прихватило? – в грубоватом голосе Берхарда даже послышалось что-то вроде сочувствия. – Вина дать, что ли?
Гримберт отрывистым кашлем прочистил горло.
– Голова закружилась, – выдавил он. – Сейчас пройдет.
Он слишком часто видел этот спектакль за последнее время. И слишком часто был его главным действующим лицом. Даже сейчас, когда наваждение, спугнутое Берхардом, отступило, он все еще ощущал на губах застоявшийся воздух залы, липкий от его собственной крови, слышал шорохи голосов, принадлежащих людям, которых не было вокруг…
– Значит, Арбория получила нового владетеля? – делано небрежным тоном осведомился он. – Не знал.
– Получила, мессир. И, представь себе, не из тех, кого прочили. Мало того, вообрази, самого настоящего лангобарда. Он, конечно, отрекся от ереси, раскаялся во грехах, крестился и обрел веру, но знаешь ведь, как говорят о варварах…
– А как зовут нового бургграфа? – спросил Гримберт с каким-то странным, тянущим в груди чувством.
– А? Бес его знает ихние варварские имена… Клайв? Или, может, Клейв…
– Клеф?
– Может, и так, – согласился Берхард, – Может, и Клеф. Перековался, значит, безбожник проклятый. Всю жизнь христиан резал и богомерзкие ритуалы справлял, а как пламя от Арбории задницу припекло, так враз заделался таким христианином, что Папа Римский по сравнению с ним не святее конюха… Эй, на ногах-то держишься, мессир? Сам бледный, как снег, смотреть тошно…
– Голова кружится, – сухо сказал Гримберт. – Бывает. Значит, лангобардский князек присягнул короне и сделался владетелем Арбории?
– Да, этот Клеф ноныча тамошний хозяин, – Берхард по-лошадиному фыркнул, вложив в этот звук не то презрение, не то зависть. – Лангобардское отродье, ан гляди, выхватил у Господа Бога сладкое яблочко… Я так думаю, что господин сенешаль его не от большой любви наградил. И не оттого, что поверил в раскаяние.
– А от чего тогда?
– Каждый хозяин птичника знает, когда кормишь гусей, не кидай крупных кусков, не то они через этот кусок непременно поссорятся и начнут топтать друг друга. Арбория, я так думаю, и есть такой кусок. Чем терпеть грызню среди своих, лучше отдать вкусный кусок чужаку и через то получить его верность. Вот увидишь, мессир, прощенный Господом Богом и императором, Клеф как новоявленный христианин не замедлит предоставить престолу новые доказательства своей верности. Будет ссуживать императорский двор деньгами, выполнять малейшие прихоти короны, а уж перед Святым Престолом будет выстилаться, как может. Давать разрешения на новые монастыри, щедро одаривать монашеские ордена землями и золотом, платить десятину… Да и сожри его дьявол, этого Клефа. Что там с тобой дальше-то было?
– А?
– Сбежал, значит, из Арбории, а дальше-то как?
Дальше… Дальше… Гримберт попытался сосредоточиться на этих словах, чтоб прогнать из тела проклятую слабость.
– Дальше мне повезло. Посчастливилось наткнуться на остаток роты эльзасских кирасир, они направлялись на побывку в Монферратскую марку, ну и предложили мне место в обозе. Даже кормили по дороге.
– Эльзасцы – хорошие парни, – одобрительно проворчал Берхард. – Понятно, отчего помогли. У них покровительница – Святая Одилия, тоже слепая. Видать, решили, что добрый знак…
– Учитывая, что возвращалось их вдесятеро меньше против того, сколько уходило на штурм, им пригодятся добрые знаки, – согласился Гримберт. – Так я и оказался в Казалле-Монферрато.
– Говорят, милое местечко.
– Ровное и хорошо пахнет. – Гримберт не был уверен, способен ли Берхард разбирать злую иронию сказанного, потому улыбаться не стал. – Я не собирался там задерживаться. Оттуда до Турина – каких-нибудь восемьдесят миль, да все по дороге, даже слепой дойдет. Но…
– Дай угадаю – не дошел?
– Дошел только до границы между Туринской и Монферратской марками. Как оказалось, новый маркграф Туринский взялся делить с окрестными сеньорами ввозные пошлины, а пока не поделил, запер все границы на замок.
– Обычное дело. После Похлебки по-Арборийски в его казне небось дыр больше, чем в животе, в который полный заряд дроби вошел. Ну он и старается, значит, орехи лущит. И, видно, стараться ему еще долго, чертов Паук-то ему ничего, кроме долгов небось и не оставил…
– Придется постараться, – подтвердил Гримберт. – Но у него светлая голова, у нового маркграфа, он справится. Я слышал, Паук потратил немало времени, обучая его науке чисел, так что…
Берхард встрепенулся.
– Так, значит, правду болтают, будто бы новый маркграф, Гунтерих, был у Паука прежде конюхом?
– Кутильером, – поправил Гримберт. – Старшим оруженосцем.
Благодарение Альбам, здешний ледяной воздух быстро делает голос хриплым, можно не опасаться, что тот выдаст его чувства. Гримберт едва успел подавить едкий смешок. И уж точно их не выдадут его глаза, зеркало души…
Берхард присвистнул.
– Поди ж ты, оруженосцем… Ну и ну, мессир. Тут даже князишко Клеф от зависти удавился бы. Из оруженосцев в маркграфы, ну!
– Ты хочешь узнать, как я оказался в Салуццо или нет?
– Давай уж, слушаю.
– В этом чертовом Казалле-Монферрато я проторчал два месяца с лишком. Засел, как осколок в ране, ни туда ни сюда. До сих пор во рту привкус от тамошней воды. Паршивая там вода, Берхард, совсем дрянная…
– Это ты себе слизистую сжег, мессир, – хмыкнул Берхард. – Дело известное. Помилуй меня Бог тамошнюю воду пить, один чистый фтор…
– А ты думал, я поехал туда на лечебные воды? – Гримберт едва не рыкнул, но вовремя спохватился, сбавил тон. – Я хотел перейти тайком границу, но быстро сделалось ясно, что это непростое дело даже для зрячего. Пограничная стража свирепствовала так, точно поголовно была одержима лангобардским «Керржесом», превращающим людей в безрассудных садистов. Разъезды егерей, ловушки, капканы, секреты… Сунься я туда, живо остался бы не только без глаз, но и без головы в придачу.
– Ну, ты-то, кажется, не из тех, что сломя голову лезут, – мрачно хохотнул Берхард. – Может, потому до сих пор и небо коптишь.
– И что еще хуже, оставаться в Казалле-Монферрато я долго не мог. Там и поначалу не рай был, а уж потом… Торговые пути перекрыты пошлинами, цены на хлеб лезут до небес, мало того, выживший под Арборией сброд, хлынувший во все стороны, с голодухи начинал бесчинствовать. Начались грабежи, пожары…
Берхард понимающе хмыкнул.
– Из тебя даже нищий толком не вышел, мессир. А уж грабитель-то… Решил, стало быть, идти оттуда?
– Пока окончательно не сжег пищевод проклятым фтором. Решил, раз судьба не пускает меня на запад, обману ее, пойду на юг. Как знать, может, в Туринскую марку через Салуццо попасть будет проще.
Берхард равнодушно сплюнул. Судя по тому, что шлепка вслед за этим не послышалось, сплевывал он все в ту же пропасть.
– Зря решил, мессир. Как Арбория отгремела, туринцы все дороги перекрыли, не только с Монферратом.
Гримберт ответил ему усталым смешком.
– Жаль, я не знал этого раньше. Так я оказался в Салуццо. Отощавший, завшивленный, грязный, едва держащийся на ногах, я не собирался надолго здесь задерживаться. Горный воздух не для меня. Я собирался нанять проводника, чтоб тот тайными тропами перевел меня через границу, в Турин.
– Проводники просят плату за свою работу, – Берхард ухмыльнулся. – Чем ты собрался платить ему, мессир? Горстью вшей? Мозолями? Может, тряпьем, что на тебе надето? Или, может, собственным естеством? А что, тоже дело. Бра, конечно, не столичный Аахен, у нас тут по этой части нравы весьма простые, всяких хитрых изысков не знаем, но, как знать, раз уж из тебя не вышел ни нищий, ни разбойник, может, получился бы неплохой любовник?..
Гримберт испытал искушение поднять посох и обрушить его на то место, где предположительно должна была находиться голова Берхарда. Не стал и пытаться. Слепой человек делается медлителен и неловок, нечего и думать застать проводника врасплох. Возможно, раскроенная голова Берхарда утешила бы его, но ненадолго. Этот человек еще не исчерпал свой ресурс полезности.
– У меня были деньги, – спокойно произнес он. – Не очень много. Примерно двести денье.
– Скажи на милость! – вырвалось у Берхарда. – Изрядный капитал! Хотел бы я знать, мессир, где это ты умудрился сколотить его? Тебя признали королем уродцев на ярмарке в Локарно?
– Нет, – буркнул Гримберт, по-крысиному ощерившись. – Встретил по пути твою женушку. Пришлось поработать за тебя, но это того стоило. Представь себе, она дала мне по денье за каждый раз, когда ты был не в силах выполнить свой долг.
Дрянная шутка, неказистая даже по меркам городских калек, но Берхарду она пришлась по вкусу. Он искренне рассмеялся.
– Недурно, мессир. Кажется, ты выпил недостаточно целебной водицы из Монферрата, чтобы фтор растворил твой мозг без остатка. Ну, и где ты заработал свои монеты? Только не говори, что ты кого-то прирезал по пути.
– Я? Прирезал? – Гримберт поморщился, хоть и знал, что тряпица делает его лицо практически непроницаемым для чужого взгляда. – Взгляни на меня. Я слеп и изможден, и если мои кости все еще держатся вместе, то не потому, что их еще держат потроха, а потому, что смерзлись воедино. Кого бы я смог прирезать, скажи на милость? Кухонную мышь? Даже десятилетний ребенок легко справится со мной, хоть вооруженным, хоть нет.
– Ну, это верно… Однако где-то же ты заработал?
– Заработал, – Гримберт неохотно кивнул. – Скажем так, заложил… некоторые вещи, оставшиеся при мне с лучших времен. И нет, это была не золотая табакерка с вензелем императора. Кое-что… более личного свойства.
– Что?
Вместо ответа Гримберт мог бы стянуть плащ и те лохмотья, что прикрывали его торс. Чтоб обнажить хорошо знакомый ему самому шрам, тянущийся через грудину. Шрам был скверный, небрежный и рваный, он так толком и не зажил, превратившись в вечно воспаленный рубец, похожий на кровоточащую границу между двумя воюющими графствами.
Он поколебался, но скидывать одежду не стал. В ледяном дыхании Альб это было бы чистым самоубийством.
– Правое легкое. Треть печенки. Почку. Немного спинного мозга и еще кое-что по мелочи.
Берхард хмыкнул.
– Легкие у нас всегда в цене были, – подтвердил он с какой-то непонятной гордостью. – Тут это ходовой товар. Там, где нет гор, сплошь фабрики. Поживешь рядом пару лет – сам легкие выплюнешь. В Альбах хоть дышать можно… Когда ветер подходящий. Только вот продешевил ты, мессир. Много ливера оставил и все по дешевке. Глядишь, поторговался бы – получил бы не двести денье, а полновесный флорин, а то и еще лиард сверху[4].
– Я был не в том положении, чтоб торговаться, – сухо ответил Гримберт. – И я спешил. Мне удалось найти подходящего человека. Он обещал ночью на телеге с сеном провезти меня через границу, в Туринскую марку. Плату требовал серебром и вперед.
– И ты, конечно, заплатил.
– Что мне оставалось делать? Очнулся я в придорожной канаве с разбитой головой. Скорее всего, тряпье на голове смягчило удар, вот череп и уцелел.
– Вот уж точно счастливчик, – пробормотал Берхард. – Удача буквально ходит за тобой по пятам.
– Мне повезло дважды. Этот недоумок, видно, слишком спешил, обыскивая меня. Половина моих монет осталась при мне, спрятанная в подкладке плаща.
– Может, просто был слишком брезглив? – предположил Берхард. – Даже будь я последней блохой в Салуццо, и то не поселился бы в твоем плаще, разве что меня тянули бы в кандалах… Но ты и верно в рубашке родился, мессир. Среди нашего брата обычно заведено в таком случае бить насмерть.