Над монгольской степью пылал беспокойный и яркий, полосатый апрельский закат. Верхняя полоса была черно-фиолетовая, под ней синяя, под ней зеленая, еще ниже желтая, переходившая в нижнюю, ярко-багровую полосу, которая лежала на самой земле. Закат обещал ветер, но сейчас было так тихо, что каждая травинка в степи стояла отдельно и неподвижно.
За последним домом городка сразу начиналась степь, она тянулась до горизонта, скрывалась за ним, и, глядя на нее, трудно было представить себе, как далеко она шла и где кончалась.
Последний дом городка был почтой. Капитан Климович зашел туда, как всегда, пятнадцатого числа, чтобы отправить теще в Бобруйск заказное письмо, подтверждавшее перевод денег по аттестату. Он сдал заказное, получил два письма, пришедших на его имя, – одно от тещи и второе из Москвы, тут же, на почте, проглядел их, послал в Москву ответную открытку с поздравлением к Первому мая и, выйдя на воздух из маленького, душного домика почты, несколько минут постоял, глядя в степь, на багровый закат.
Он смотрел на закат и, к собственному удивлению, все никак не мог оторваться от этого зрелища, достаточно обыденного для человека, второй год живущего в Монголии.
– Вот так и начнется, – проговорил Климович.
Слово «начнется» относилось к войне, хотя если бы он спросил себя, почему он подумал так именно сегодня, глядя на этот закат, то едва ли сумел бы дать связный ответ на собственный вопрос.
Монгольский городок, где танковая бригада стояла уже второй год, в одном гарнизоне с бронедивизионом монгольской кавалерийской дивизии, был совсем не похож на город в том понимании, в каком для Климовича были городами Чита, где они стояла до этого, или Бобруйск и Термез, где он служил еще раньше. Городок стоял среди необозримой травянистой пустыни Восточной Монголии. От него уходили три дороги: хорошо накатанный западный тракт на Улан-Батор, тракт на северо-восток, в пятистах километрах отсюда пересекавший, близ станции Борзя, советскую границу, и слабо наезженная дорога на восток, в сторону Маньчжурии.
Городок так мало возвышался над степью, что за пять километров были видны лишь мачты радиостанции. Кроме казарм, в городке было два десятка одноэтажных домиков, где жили командиры с семьями, несколько домов, принадлежавших монгольским гражданским учреждениям, две лавки монгольской кооперации и длинный глинобитный барак – кино.
Вокруг домов по степи были разбросаны большие, круглые, теплые, с железными печками внутри, монгольские юрты. Они-то и составляли город.
Бригаду перебросили сюда из-под Читы в начале сентября 1937 года, за неделю до срока, который японцы наметили для внезапного вторжения в Монголию.
Одной из частей, вступивших тогда в Монголию в соответствии с протоколом о взаимной помощи, была бригада, где служит Климович. Вторжение не состоялось потому, что японцы в тот год планировали операцию против одной монгольской армии, без расчета на столкновение с советскими войсками. В следующем году произошли события у озера Хасан, а что могло принести это третье лето – лето 1939 года, – трудно было заранее сказать. Во всяком случае, бригада уже полтора года стояла здесь в полной боевой готовности.
В прошлом году отпуска командному составу отменили; имелись основания предполагать, что их отменят и в этом. Правда, последние месяцы на границе было сравнительно тихо, если не считать угонов скота и перестрелок кавалерийских разъездов. Но эта тишина ровно ничего не значила.
Стремясь отделаться от мысли, с которой он только что смотрел в степь, на закат, Климович шел по улице и гадал – есть ли шансы на тихое лето и, следовательно, на отпуск осенью?
До квартиры, где стоял Климович, предстояло пройти больше двух километров, и он торопился скорей отшагать их. Начинало стремительно темнеть, батарейка в фонарике была, по его расчетам (а расчеты у него всегда были точные), на исходе, и, пройдя два квартала, он упрекнул себя за потерю времени, ушедшего на бесцельное созерцание заката, что не входило в его привычки.
Стало совсем темно. Юрты слились с темнотой; лишь кое-где смутно белели оштукатуренные дома. Климович зажег фонарь, и слабое белое пятнышко побежало впереди него, как собака на коротком, туго натянутом поводке.
Батарейка, как и предполагал Климович, кончилась раньше, чем он дошел до дома. Было уже восемь вечера. Он поморщился, подумав, что жена теперь непременно упрекнет его за то, что он пошел прямо на почту, не заходя домой, и скажет, что письмо ее матери насчет денег можно было послать и завтра. А ему не захочется объяснять, что он предпочитает делать эти вещи так же аккуратно, как аккуратно платят жалованье ему самому.
– Здравствуйте, товарищ капитан! – раздался голос за спиной Климовича, и свет чужого фонаря лег ему под ноги.
Климович обернулся. Догнавший его человек был Даваджаб – командир монгольского бронедивизиона.
– Что так поздно? – спросил Климович.
– Не знаю. – Даваджаб пожал плечами. – Только что пришел из штаба к себе в юрту – и опять вызвали в штаб. А вы откуда и куда?
– Домой, с почты.
– Ну как, получили письма или еще пишут? – спросил Даваджаб, как всегда чуть-чуть щеголяя превосходным знанием русского языка и светя под ноги Климовичу своим фонариком.
– Долго письма идут, – вместо ответа сказал Климович. – Из Москвы – на двенадцатый, а из Бобруйска – на двадцать второй.
– Далеко. Скучаете немножко, да?
– Некогда. Сарычев скучать не дает. Сами видели! – Климович имел в виду трехдневные совместные с монголами учения, которые проводил командир бригады Сарычев.
– Товарищ Сарычев очень тяжелый человек, – с восхищением, не соответствовавшим его словам, сказал Даваджаб. – Очень тяжелый человек.
– Вот именно. – Климович вздохнул и вспомнил, как Сарычев вывел сегодня на стрельбах «удовлетворительно» всей отлично стрелявшей роте Климовича за персонально плохую стрельбу командира третьего взвода лейтенанта Овчинникова.
– Значит, не скучаете? – вернулся Даваджаб к тому, с чего начал разговор.
Они уже подошли к домику, где жил Климович.
– Деревьев мало у вас, – неожиданно сказал Климович. – Хоть бы вы их сажать начали, что ли. Ни тебе леса, ни тебе сада, просто тоска берет! – И, спохватись, что, кажется, сказал грубовато, добавил: – Я белорус, лесной человек, поэтому и тоскую. А вообще-то, конечно, природа у каждого своя, какая кому нравится.
Даваджаб рассмеялся. Его насмешило непривычное сочетание слов: «лесной человек».
– А я степной человек, – сказал он, – люблю, чтобы всегда было небо над головой.
– То-то я заметил, вы верхние люки в бронемашинах закрывать не любите.
– В бою закроем, а пока, на учениях, можно воздухом дышать.
– Между прочим, напрасно, – сказал Климович. – Я, например, почти не хожу с открытым люком – тренирую себя с закрытым, и на плохую видимость, и на духоту – на пары бензина, на пороховые газы. Бой – не стрельбы, весь боекомплект придется расходовать! Ну что ж, до завтра!
Сидя на высоком детском стульчике у накрытого клеенкой обеденного стола, дочь Климовича Мая (ее назвали так по настоянию отца, и потому, что она родилась в мае прошлого года, и потому, что он еще с детского дома любил это родившееся после революции имя) с помощью матери ела жидкую молочную кашку, время от времени выдувая ее обратно большими белыми пузырями.
Климович снял фуражку с наголо бритой головы и улыбнулся. У него была неожиданная для тех, кто его не знал, добрая, широкая улыбка, для которой, казалось, физически нет места на его загорелом, жестком, будто кованном из красной меди лице.
Он расстегнул верхнюю пуговицу гимнастерки, опустился на стул, и его жена Люба сразу поняла по выражению лица, что он сегодня устал, чем-то расстроен, чем-то взволнован и хочет поговорить с ней.
Когда уже не первый год живешь с таким неговорливым человеком, то невольно так хорошо изучишь его молчаливое лицо, что читаешь на нем гораздо больше, чем все остальные люди.
Приподняв дочь под мышки, Люба вытерла с ее губ остатки каши и сказала:
– Ну, пойдем спать. Спокойной ночи, папа!
Держа дочь на руках, она на минуту присела рядом с мужем, и Мая неуклюже ткнулась горячими губами в холодную, твердую, дышавшую степной прохладой щеку отца.
Оставшись один, Климович расстегнул еще пуговицу, искоса, недовольно посмотрел на почерневший за день уголок подворотничка и, пока жена укладывала дочь, взялся за лежавшие на столе газеты.
Центральные газеты шли сюда почти месяц. Последние номера были за конец марта. Гитлер захватил Чехословакию, и страницы газет пестрели тревожными заголовками. Отшвыривая листки календаря, война там, на западе, приближалась, кажется, еще быстрей, чем здесь, на востоке.
Подумав об этом, Климович невольно вспомнил тамошние приграничные гарнизонные городки: Каменец-Подольск, Волочиск, Проскуров, где он проходил службу до переброски сюда, на Дальний Восток. Для него, военного человека, война была экзаменом, который неизвестно когда состоится, но к которому надо готовиться всю жизнь. И все-таки мысль о близости войны заставила его сейчас нахмуриться. Ощущение, что остается все меньше возможностей хотя бы отодвинуть ее начало, было нерадостным.
Когда Люба, уложив дочь, подошла и села рядом, его лицо удивило ее своим ожесточенным выражением.
– Что с тобой, Костя? Чем ты недоволен?
– Тем недоволен, – сказал он, не тратя времени на предисловия, – что Овчинников получил сегодня в поле за стрельбу по движущейся цели «плохо», а из-за этого рота еле-еле вышла на «удовлетворительно». Вот тебе и твой Овчинников! Бедный, расстроенный! У него жена рожает!
– Она и в самом деле рожает.
– Ну и напрасно! – отрезал Климович и, увидев, что жена улыбается, сердито спросил: – Ну что ты улыбаешься? Не понимаешь, а улыбаешься.
– Чего же я не понимаю, Костя? – продолжала улыбаться жена.
– А того, – не смягчаясь, сказал Климович, – что детей нарожать – это еще не все. Их еще в скором времени защищать придется! А такие, как Овчинников… – Он не договорил и сердито махнул рукой.
– Ну, жене Овчинникова уж поздно передумывать, – полушутя-полусерьезно сказала Люба, – ее рожать увезли.
– Вот именно поздно, – сказал Климович. – А ты не понимаешь.
Он приподнял кипу газет, снова бросил их на стол, встал и заходил по комнате.
– Что ты обедал в штабе, я уже знаю, – терпеливо переждав несколько минут, сказала Люба. – Что не хочешь ужинать, тоже знаю…
– Все ты знаешь, – покосился на нее Климович, подумав, что она действительно всегда и все о нем знает.
– А вот как все-таки, выпьешь или не выпьешь сегодня чаю, – этого я не знаю.
– Выпью, – сказал Климович, и Люба вышла в общий коридор, который одновременно служил им и кухней.
Климович снова сел к столу и вытащил из кармана гимнастерки оба полученных сегодня письма. Он писал немногим, и ему тоже писали немногие: Роза Соломоновна – заведующая детским домом, где он воспитывался, и двое или трое старых сослуживцев. Письмо, пришедшее из Москвы, было как раз от одного из них, капитана Артемьева, заканчивавшего там Академию имени Фрунзе, С этим Артемьевым они когда-то вместе учились еще в семилетке, потом встретились в Проскурове – служили в одном гарнизоне, а теперь Артемьев писал, что надеется после академии попасть сюда, на Дальний Восток.
– Вот, получил письмо от Артемьева, – сказал Климович, когда Люба вернулась с чайником.
– Ах, вот почему так поздно – ты на почте был!
Климович приготовился выслушать выговор, как прошлый раз, но Люба только спросила, что пишет Артемьев.
– Пишет, что заканчивает академию и хочет попасть на Дальний Восток. Может, еще и в третий раз судьба сведет…
Люба налила чаю и подошла к этажерке, где на верхней полочке, без рамок, стояло несколько старых фотографий. На одной из них Климович был снят вместе со своими товарищами по седьмому классу. Они выстроились на школьном дворе в линейку, по росту. Вторым справа стоял Артемьев, здоровый, не по-мальчишески плотный парень с буйной шевелюрой. Климович уже раньше показывал его Любе на этой фотографии. Крайним слева стоял сам Климович, стриженный под машинку, маленький, насупленный, небрежно сунувший руки в карманы.
– Ой, какой ты был смешной! – сказала Люба, глядя на фотографию. – А у меня так и не осталось карточки нашего седьмого класса.
– Почему? – повернулся к ней Климович.
– Нас сняли, а потом оказалось, что все карточки наклеили на паспарту и нужно за них заплатить по три рубля. У меня не было, мама не дала. А потом я все-таки достала деньги, но фотографий уже не было. В общем, глупо вышло, – с досадой сказала она.
Глядя на школьную карточку Климовича, ей вдруг очень захотелось показать ему свою.
Она еще раз взглянула на фотографию. Неужели этот худенький, напыжившийся парнишка – ее Климович, которого она встретила три года назад точно таким же, какой он сейчас: широкоплечим, очень решительным, очень вежливым, очень бритым и, главное, просто немыслимым без военной формы…
– А второе письмо – от Анны Семеновны, – сказал Климович, – на, прочитай.
Люба села напротив за стол и быстро прочла письмо, написанное хорошо знакомым почерком, таким чересчур уж тонким и аккуратным, словно тот, кто писал письмо, пока писал, все время поджимал губы.
Мать Любы, Анна Семеновна, вообще любила поджимать губы и так, с поджатыми губами, едва приоткрывая их, деловито и подробно жаловалась на родных, на знакомых, на соседей, на плохие по отношению к ней поступки разных людей, на дороговизну, на то, что мало денег, на то, что ее никто не любит. Уже после революции и смерти мужа она, если находила благодарную слушательницу, все еще жаловалась на то, что, происходя из «хорошей семьи», вышла замуж по любви и безрассудству и этим испортила себе всю жизнь.
Люба очень любила своего рано умершего отца, телеграфиста станции Бобруйск, и с детства жила в душевной отчужденности от матери. Мать не работала, пока был жив отец Любы, и не начала работать, когда он умер, хотя тогда ей не было сорока. Она стала получать маленькую пенсию за мужа и ежемесячные деньги от брата мужа, служившего в Киеве, как она говорила, «на большом месте». Кроме того, она круглый год писала длинные и жалостные письма то одним, то другим родственникам, своим и мужа, и иногда получала от них деньги или приглашение погостить.
С пятнадцати лет, едва окончив семилетку, Люба служила машинисткой и содержала мать, отдавая ей все до копейки, но в душе все меньше разделяя ее понятия и все меньше любя ее и, может быть, поэтому редко ссорясь с ней.
Письмо матери было, как обычно, приторно ласковое. Она называла Климовича «милым Костичкой», благодарила за полученные в срок деньги и просила прислать, – если он что-нибудь решит прислать к ее именинам, – лучше всего шаль. «Там у вас, говорят, хорошие шали», – писала она.
Прочтя про шаль, Люба нахмурилось и недоуменно пожала плечами. Никаких шалей, ни хороших, ни плохих, тут и в помине не было.
– Насчет шали? – заметив выражение ее лица, спросил Климович. – Что ты об этом думаешь?
– Думаю, что мы с мамой – совсем чужие люди. И уже давно так думаю. Лет десять.
– Десять? – протянул он с мужской самоуверенностью.
– А ты считаешь, что я начала думать только с тех пор, как вышла за тебя замуж?
Она сказала это мягко, без вызова. И он посмотрел на ее задумчивое, доверчивое лицо. Ведь и в самом деле Люба не родилась в тот день, когда он увидел ее. Она до этого уже семь лет самостоятельно жила и работала и думала о жизни что-то свое собственное, независимое от него, тогда еще вовсе незнакомого ей человека.
– Люба!
– Что?
– А ты сразу решила пойти за меня замуж, когда я попросил тебя? – неожиданно спросил Климович.
– Сразу.
– Ни минуты не колебалась?
– Не колебалась.
Это была правда, она не колебалась.
– А что сказала тогда Анна Семеновна? Ты мне тогда сказала, что пойдешь с ней советоваться.
– Я не хотела с ней советоваться.
– А почему же ты сказала?
– Я уже решила, что выйду за тебя замуж, но пошла к маме, чтобы она не обиделась. Чтобы все было так, как будто я с ней заранее советовалась.
– А что она сказала?
– Ничего.
– Ну, как ничего?
– Ну, все равно что ничего.
– А все-таки?
– Сказала, что сто́ит.
Что-то в интонации ее голоса задело Климовича.
– В каком смысле сто́ит?
Люба посмотрела на мужа. Ей не хотелось отвечать, но она почувствовала, что он все равно повторит свои вопрос еще раз.
– В том смысле сто́ит, что ты был старший лейтенант и получал хорошее жалованье.
– Неужели так?
– Так.
– Почему ты мне не сказала тогда?
– Не хотела.
– Неприятно, – брезгливо сказал Климович.
– Конечно, – согласилась Люба. – Ведь мы и не живем с мамой.
Климович посмотрел на нее вопросительно.
– Не живем не потому, что она не хочет, а потому, что я заставила ее сказать, что она не хочет. Потому что я не хотела и все равно бы не стала. – Люба решила довести до конца этот так неожиданно начавшийся, но давно предвиденный ею разговор. – Я не люблю маму. То есть я ее, конечно, люблю, – из чувства долга исправилась Люба, – люблю, но не уважаю. Когда я решила выйти за тебя замуж, я сразу подумала, что мы не будем жить втроем, что нам всю жизнь испортят ее купеческие понятия. Или с мамой, или с тобой. А ты до сих пор не догадался? Да? Ты еще недавно, когда родилась Маечка, написал ей, чтобы приезжала. Да?
– Да.
– А я написала, чтобы не приезжала, и она на меня обиделась, а тебе все время пишет: «Милый Костичка!» Эх ты! – добавила Люба и, смягчая свои слова, прижалась щекой к щеке мужа.
В дверь постучали.
– Войдите, – отстраняясь от мужа, сказала Люба.
Климович повернулся к двери. В комнату вошел Русаков – политрук саперной роты, сосед Климовичей по дому.
– Что, Коля, может, с нами чаю? – спросил Климович.
– Нет, я уже пил, – сказал Русаков, садясь и кладя на стол несколько газетных подшивок и стопку брошюр.
Его появление было обычным. Он почти каждый вечер приходил играть в шахматы или звал Климовича к себе и, пока тот подолгу думал над ходами, отходил от стола и возился со своими тремя детьми. Русакову было уже под сорок, с женой он жил давно, но дети у них появились поздно и были предметом его неумеренной нежности, даже немножко смешной со стороны.
На этот раз Русаков пришел с чем-то важным и носившим служебный характер – Климович понял это не спрашивая. Поняла и Люба. Выждав для приличия минуту, она поднялась и сказала, что пойдет проведать жену Русакова.
– А что же чай? – спросил Климович.
– А я ненадолго. – Люба вышла.
– Умная у тебя жена, – сказал Русаков.
Климович промолчал.
– Уходит сегодня саперная рота.
– Куда?
– В Тамцак-Булак. А там видно будет. Похоже – к границе. Приказали забрать все хозяйство, включая понтоны.
– Что так вдруг? – спросил Климович. – Еще утром ничего не было слышно. Может, потом и всю бригаду двинут?
– Но знаю. Монгольский бронедивизион тоже трогается.
– А я час назад встретил Даваджаба, – сказал Климович, – он еще ничего не знал.
Оба помолчали.
– Пришел я вот почему, – сказал наконец Русаков так, словно все, о чем они говорили до сих пор, было делом второстепенным, и положил руку на принесенные с собой газетные подшивка и брошюры. – Мне ведь к Маю доклад надо было сделать.
Климович знал это. На прошлом заседании партбюро Русакову поручили подготовить доклад «Социалистическое строительство и укрепление обороноспособности страны».
– Хорошо, если бы ты взялся, – сказал Русаков. – Бюро, я думаю, возражать не будет. Материалы я уже подготовил, заложил и отчеркнул. Брал главным образом по материалам Восемнадцатого съезда, – Русаков снова дотронулся до газетных подшивок, – но кое-что привлек и старое – по первой и второй пятилеткам. Для сравнения. Чтобы видна была дистанция.
«Придется теперь сидеть по ночам», – мельком подумал Климович и спросил Русакова о том, что с первой минуты их разговора не выходило у него из головы:
– Зачем же все-таки приказано брать понтоны? Если переправу строить, то, значит, через Халхин-Гол, – другой реки там нету.
– Возможно, учения…
Климович недоверчиво пожал плечами.
– Больно уж на носу у японцев…
Прервав их разговор, в дверь вошел посыльный красноармеец и сказал, что Русакова вызывает комиссар бригады.
Русаков встал и надел фуражку. Он молчал, колеблясь, прямо ли проститься с Климовичем или затруднить его одной просьбой личного характера, о которой перед тем, как он пошел к Климовичу, напомнила ему жена.
– Если тут без меня будут переезжать в новые дома, – поколебавшись, сказал он наконец, – ты, я думаю, поможешь моим переехать. И в случае чего напомни начальству насчет двух комнат. Все-таки трое ребят.
– Все будет в порядке, вместе перевеземся, – сказал Климович. – Только едва ли это скоро произойдет. Еще не кончили штукатурить.
Русаков вместо ответа пожал плечами – он не знал, сколько продлится его отсутствие.
– Подожди, я тебя провожу полдороги, – сказал Климович, которому хотелось докончить разговор, прерванный приходом посыльного.
Пошарив на этажерке, Климович нашел запасную батарейку для фонаря, заменил старую и вышел вместе с Русаковым.
Когда Люба вернулась, в комнате никого не было, только за занавеской тихо посапывала Мая.
«Все-таки простудилась вчера вечером, когда гуляла, – подумала Люба. – Надо раньше возвращаться домой».
Она поплотнее задернула занавеску у постели и, подойдя к окну, открыла одну створку, чтобы проветрить комнату.
Город спал. Лишь в той стороне, где размещался штаб, горели маленькие частые огоньки.
«Наверное, пошел провожать», – подумала Люба о муже. Она знала, что он привязан к Русакову и, должно быть, сейчас огорчен его отъездом, о котором ей сказала жена Русакова, Ольга Владимировна.
Подойдя к столу и увидев на нем подшивки газет, оставленные Русаковым, она рассеянно, думая о другом, раскрыла верхний комплект на первой закладке. На газетном листе красным карандашом была отчеркнута небольшая заметка под заглавием: «На строительстве величайшего сооружения в мире».
Обратив внимание на заголовок, она быстро пробежала глазами всю заметку. Там было сказано, что в третью сталинскую пятилетку уже развертывается строительство величайшего в мире сооружения – двух Куйбышевских гидростанций. Корреспондент «Правды» связался по телефону с городом Куйбышевом и попросил начальника строительства товарища С. Я. Жук рассказать о том, что делается сейчас на строительной площадке…
Люба закрыла подшивку. Совсем недавно еще только говорили про них и вот уже начали строить эти гидростанции. А в четвертой пятилетке должны закончить.
«Если только не будет войны», – вдруг подумала она.
Чувствуя, как под ноги потянуло холодным воздухом, она подошла к окну, чтобы закрыть его, но вместо этого, став коленками на табуретку, еще долго смотрела в непроглядную монгольскую ночь с маленькими, далекими огоньками, думая о том, что она никогда не говорила мужу, что для полного счастья ей нужно быть с ним не здесь, а пускай в самом захолустном из захолустных, самом обыкновенном из обыкновенных, русском или белорусском городке.
Из-за поворота сверкнули фары, и мимо дома стали одна за другой проходить бронемашины. С силой гудели моторы, и снопы света ложились на откинутые крышки верхних люков. В башнях стояли командиры бронемашин, в шлемах и перекрещенных ремнями кожанках, и, подавая команды водителям, кричали по-монгольски.
Люба сосчитала машины. Последняя была пятнадцатая. Значит, из городка куда-то уходит весь монгольский бронедивизион. Сердце Любы непрошено сжалось, и ей захотелось, чтобы Климович сейчас же, сию минуту, почувствовал это, бросил Русакова, вернулся сюда, стал рядом с ней и успокаивающе обнял ее за плечи своей небольшой сильной рукой.