Солнце вошло в зенит, когда на опушке леса в излучине Покшеньги показался отряд всадников. Было их человек пятнадцать, запылённые, в потрёпанной форме, с винтовками и при шашках.
– На водопой! – крикнул командир в рыжей затёртой кожанке, перетянутой портупеей. Лошади, переступая коваными копытами и отмахиваясь хвостами от свирепых оводов, осторожно спустились к чёрной воде, принялись жадно, с фырканьем и плеском, пить. Люди молчали. Грубые, топором рубленые лица не выражали ничего, разве усталость, въевшуюся в кожу, как пороховая гарь. Уже четыре года они, что ни день, стреляли, рубили, кололи, резали и мучили других людей, а те пытались то же самое сотворить с ними. И конца этой кровавой бане не было.
С угора над рекой уже видны были тёсаные пирамиды шатров церкви над Масленицей. Как давно он не видел их? Два, три года? Может быть, больше? Жизнь давно уже перестала мериться такими огромными шагами. День, ночь, сутки – дальше не загадывается, и вспоминать не хочется. Во всех временах – война и кровь. Яков сплюнул. С пятнадцатого года вся жизнь наперекосяк.
Дав коню напиться, он сдавил коленями бока вороного, и тот вынес его на крутой берег.
– Наволоками пойдём, – крикнул он. – Здесь шире.
– Так ведь заметно порато! – возразил коренастый бородач, вытирая руки о штопаную гимнастёрку. Он спешился, чтобы умыться, и теперь смотрел снизу вверх.
– Нам, Михалыч, бояться здесь нечего. Пускай нас опасаются. Ну, марш!
Лёгкой рысью отряд пошёл по цветам заливных лугов.
Наволоки тянутся вдоль Покшеньги на многие километры. В межсезонье обычно тихая река выходит из берегов, заливает их от леса до леса – потому деревья здесь не растут, только дикие травы. Когда большая вода уходит, а северное солнце начинает пригревать, наволоки покрываются цветами, чей медвяный дух смешивается в сладкий пьянящий купаж, настаивается в долине реки, разносится ветром. Бредёшь по такому лугу по пояс в траве, упадёшь крестом, отразишься глазами в синем небе без дна, да и забудешь обо всём.
Летит земля под копытами, хлещет борщевиком лошадиные бока, гудит дробным топотом. Не успели надышаться приречным разнотравьем, а уж влетели по красной дороге мимо мёртвой церкви в притихшую деревню.
Марья издалека приметила конную ватагу, топчущую наволоки. Поймала соседского мальчонку, велела обежать деревню, предупредить всех. Время стояло лихое, добра от проходимцев ждать не приходилось.
Защитить себя деревня не могла: мужиков забрали нескончаемые войны, остались старики, бабы с детьми, да девки. Вот девок и прятали в первую очередь, потому что больше прятать было нечего: то Белые, то Красные забирали, походя, что приглянётся, а деревня оставалась, как сирота на вокзале.
Никто не вышел встречать незваных гостей, не предложил отдохнуть с дороги, не вынес напиться. Те, кто не прятался в подлеске за околицей, молились под иконами.
Пинежский край теперь прочно удерживали большевики, опасаться было нечего, но война ошибок не прощает, так что прежде чем расположиться на постой, пошуровали везде, убедились, что врага нет.
По правде сказать, делать здесь Яшкиному отряду было нечего, бороться с контрой ему надлежало много южнее, но имелся у командира свой интерес. Оставив коня на попечение бородатого, он наскоро умылся в тазу, пригладил непослушные вихры, одёрнул гимнастёрку, и поспешил к дому, в который частенько хаживал до войны. Столько лет прошло, столько крови пролито своей и чужой, что захлебнуться можно, а заноза из сердца всё не шла, ныла вечерами, не давала спать.
Скоро показалась крыша под смешным коньком: словно нога чья-то лежит на огромном шестистенке с широким взвозом. На заднем дворе колол дрова хозяин в белой рубахе с красной вышивкой на груди. Одним резким ударом половинил одну за другой звонкие сосновые чурки. Яшка с минуту понаблюдал за работой, окликнул:
– Здорово, Анисим!
Тот остановился, окинул пришельца долгим взглядом, вонзил топор в бревно.
– Здорово, Яков. Ты какими судьбами?
Яшка скривился:
– Ой, не рады мне здесь…. Да вот, ехал мимо, дай, думаю, загляну, проведаю земляков! Но, честно сказать, тебя не ожидал увидеть. Ты почто не в армии? Все служат, или в той, или в другой. Вон, мужиков-то в деревне нет, ты один! Среди бабья.
Анисим усмехнулся:
–Эх, Яша, навоевался я за царя-батюшку до сыта. Выше крыши. Кто землю-то пахать будет?
Яков сплюнул:
– Очистим Землю от белой сволочи, от тогда и пахать!
– Устал я крайно. Мочи уж нет разбирать, кто прав, кто не прав. Да и ранен я: ногу вередили – хромаю.
– Это мы позже разъясним. Как Наталья-то поживает? – голос дрогнул, он вдруг озлился, сжал кулаки, так что чёрные нестриженые ногти вонзились в ладони.
Анисим сощурился, огладил топорище:
–Всё ладом, хорошо поживает, слава Богу. Робятишек ростит. Может позвать?
Яков потряс головой, выставил вперёд руку:
– Не надо! Ни к чему это. Привет передай да поклон, – он крутанулся на каблуках, не попрощавшись, рванул прочь деревянной походкой.
Обошёл всю деревню, не помня как. Ярость клокотала, застила глаза. Он отмахивал руками, шипел невнятно, плевался. Уже у занятого его красноармейцами дома встретил Марью.
– Здравствуй, Марья Алексеевна! – поклонился он шутовским поклоном. – Эх, жаль ивовой коры нет, нечем нашу сказочную встречу зажевать!
Марья улыбнулась одними губами:
– И тебе здравствуй, Яша! Уж тебе ли не знать, Красный командир, – издёвкой выделила она, – Что не спасает от меня ива?!
Яков побледнел, отступил на шаг, нащупал кобуру:
– А наган спасает?
– Тише, Яша, тише, не балуй, – понизила голос Марья. – Наган твой не от меня, а мне поможет, тебя не спасёт. Тебе не чужие жизни нать править, а со своей разобраться: всю ведь изговнял. Смотри, Яша, не наломай дров. Успокойся, я тебе и травок заварю. В баньку сходи, она поправит. Только до полуночи управься, потом нельзя.
Яков расхохотался:
– Ты вот только сказками про обдериху меня не пугай, чай с деревянного коника слез давно. Я, Марья, за эти годы проклятые такого понавидался, что вся твоя нечисть померкла, не страшит боле. Я по ночам в таких банях бывал, что тебе и не снилось! Да что там, – он махнул рукой, ушёл в дом.
Марья поглядела ему вслед, приговорила:
– Ох, гляди, Яшка!
В доме уже разжились самогоном; пили, закусывая луком и кашей. Командиру освободили место во главе стола, налили до краёв гранёный стакан. Он молча выпил до дна, занюхал коркой, потребовал ещё. Захмелев, орал песни, бузил, порывался драться, да так и уснул за столом, перед недоеденной кашей.
Проснулся Яшка рано утром, ещё пьяный, с предчувствием головной боли. Дожидаться её не стал: отхлебнул из ополовиненной бутыли. Скрутил козью ножку, задымил вонючей махоркой. Как докурил, понял, что будет делать дальше. Растолкал двух бугаёв, велел собираться.
– А харч?
– После жрать будем, дело есть!
Опрокинув по стакану самогону, и жуя на ходу чёрствый хлеб, троица затопала к выходу.
Вчера с самого утра Наталья не находила себе места. Всё валилось из рук, беспричинная нервозность мешала сосредоточиться, тело расслабило. Хотелось присесть, но сев, она тут же вскакивала, ходила взад-вперёд.
Днём в деревне объявился Яшка со своими головорезами. Наталья не на шутку перепугалась. Когда-то давно она ждала встреч с ним, вздыхала по девичьи, но всё прошло, отзвенело. Теперь она боялась его. Молва о зверствах Яшкиной банды, рыскавшей по району, бежала впереди его, им пугали детей. И не зря: мало где после встречи с ним не копали могил.
Ночью она не сомкнула глаз. Ворочалась рядом с Анисимом, большим, горячим, слушала, как тикают ходики на стене. Уже под утро прикорнула на мужниной руке, но быстро встала, начала обряжаться.
Наталья едва успела уложить в печи дрова, как в дверь забарабанили, словно имели право.
– Господи, помилуй! – выдохнула Наталья.
Анисим вскочил на ноги.
– Открывай, контра! – кричали с улицы хриплые голоса.
Анисим схватил Наталью за плечи:
– Хватай робятишек, бегите задами к Агафье, прячьтесь там, она укроет!
– А ты?
Анисим обнял её:
– А что со мной сделается? Беги быстрее! – он легонько подтолкнул её.
Когда Наталья с детьми выбежала, он крикнул:
– Иду, иду, кто там? – Анисим нарочно топал и хлопал дверьми. – Иду!
Едва он отодвинул засов, дверь распахнулась настежь, и удар прикладом сломал его пополам. Вторым ударом Анисима швырнуло к стене, на пол. По дому затопали кованые сапоги, захлопали двери.
– Нет никого! – донеслось с повети.
Грязный сапог пихнул скорчившегося Анисима в плечо:
– Где Наталья? Ну, говори, падла!
– Она в Ёркино, к тётке вчера уехала, – просипел Анисим.
– Паскуда! – пинок в спину разогнул его, а новый удар погасил свет.
Анисим стоял под высокой раскидистой черёмухой у своего дома. Холодная трава, покрытая капельками росы, щекотала ступни, свежий ветерок с Покшеньги подлечивал избитое лицо. Солнце, по-летнему рано поднявшись, уже висело над сине-зелёным лесом. Сладко тянуло дымом: деревня просыпалась, люди топили печи, готовили завтрак. День обещал быть долгим и хлопотным.
Перед ним стояли двое с винтовками, грязные, опухшие. Рядом Яшка.
Анисим три года кормил вшей на Западном фронте, в самом аду. Смерть перемалывала тонны земли, мешала её с разорванными телами, стараясь докопаться до него, стелилась по полям жёлтым газом, косила цепи шрапнелью, морила тифом. А вот, поди ж ты, нашла у родного дома. Он слышал обрывки фраз, которыми зло плевался Яшка, но как бы со стороны.
«Именем революции… как дезертира… врага трудового народа… по законам военного времени… расстрелять!»
Двое подняли винтовки, грохнул залп.
Яков повернулся, пошёл прочь.
– Яков! А что с энтим делать? – окликнул его бородач.
Яшка махнул рукой:
– Бросьте нахрен, сами разберутся!
Потом добавил, обернувшись:
– Дом не трогать. Марш за мной!
За последние годы он убил так много людей, что не ощущал при этом ничего. Был человек – и не стало. Пусто в душе, как в заброшенном колодце: брось камень – не дождёшься ответа. Яшка часто мечтал, что Анисим сгинет, и тогда он займёт его место, вернёт Наташкину любовь, жизнь наладится, они нарожают детей, будут строить новую жизнь в новом мире. Прошлое сгинет, как детский кошмар, забудется. Он будет плести сеть у окна, она хлопотать у печи, робятишки кричать, бегать под окнами, хохотать звоко…. Не сбылось. Только ревность взыграла пуще прежнего. Раньше, закрыв глаза, он видел счастливую Наталью с Анисимом, теперь – безутешную на его могиле.
Перевалило за полночь. Бойцы, чистые и разомлевшие после бани, выпивали и закусывали за столом. Яшка обвёл их мутным взглядом. Встал, опрокинув стул, шатаясь, подошёл к печи, взял приготовленное хозяйкой льняное полотенце с немудрёной вышивкой.
– Куда собрался, командир? – крикнул из-за стола бородатый. – В баню, небось?
– В баню!
– Обдерихи-то не боишься? Смотри, сымет шкуру-то! – все загоготали.
– Эх, борода, борода! Уж сколько лет небо коптишь, а ума не нажил. Не нечисти, нас бояться надо! – он хлопнул за собой дверью.
В разгар лета Солнце на Севере – как поплавок при хорошей поклёвке: ныряет за горизонт, только чтоб тут же вынырнуть. Определить по нему стороны света нечего и думать, садится почти там, где и всходит. Темноты же не бывает вовсе, хоть всю ночь без огня читай! Туманы с Покшеньги вползают, клубясь, на наволоки, волнующимся призрачным белым одеялом укрывают долину, тщатся затопить Масленицу. Приезжие дивятся красе белых ночей, да только мало их тут, а местные привыкли, иногда и ворчат ещё: заснуть мешает.
Яшка посмотрел с крыльца вдоль дороги. Никого. Спит деревня. На миг привиделось, что в самом конце, где Марьин дом, стоит кто-то; пригляделся, сощурив пьяные глаза: показалось, побластило. Сплюнул вязкой слюной с крыльца, пошёл к бане. Бани в те времена никогда во дворе не ставили, стояли они по несколько за околицей, при полях. Жуть таилась за маленькими оконцами в сумерках. Яшка нащупал наган на боку, усмехнулся. «Давай, давай, попугай меня, попробуй» – бормотал он, нетвёрдо шагая по узкой тропинке на задах. С детства здесь каждая травинка знакома. Вон штабель досок у Брагинского дома, так и лежит с тех пор, как ползали по нему малолетками: он, да девчонки Брагинские, да Анисим…. Вон малина за забором Поликарповским, которую ещё попробуй умыкни – глазаст Поликарпов и суров. Яшка хотел вломиться, отыграться за детские обиды, да передумал, свернул к баням. Потянул кованую скобу, шагнул, согнувшись, в темноту через высокий порог. Вспыхнувшая с оглушительным шипением спичка осветила узкий предбанник. Закопчённые стены, душистый берёзовый веник на медном крючке, перевёрнутый таз, слева, на махоньком оконце – керосинка. Наощупь снял плафон, чиркнул вторую спичку, засветил коптящий жёлтый язычок, прикрутил фитиль, приладил плафон на место. Чтобы отогнать подступающую жуть, громко откашлялся, таясь сам себя, перекрестился.
– Да чтоб тебя! – ругнулся он, обозлясь, сел, стянул сапоги.
Баню натопили жарко: даже после всех ему хватало с лихвой. Накидал на камницу так, что не вдохнуть, хвостался веничком, покрикивая, да щедро обливался из мятой жестяной банки ледяной водой. Выскочил в предбанник охолонуть, сел, откинулся на тёсаную стену с колючим мхом. Из головы всё не шла Марья с ледяными глазами. Яшка плюнул:
– Завтра же в расход пущу ведьму поганую!
Вернулся в парную, лёг на полок, и только прикрыл глаза, как дверь тихонько отворилась. Яшка аж подпрыгнул:
– Ты???! А ты почто здесь??!
Хватились его часа через два. Ворвались с винтовками наперевес в баню, да так и замерли на пороге. Яшка, освещённый неверным светом керосинки, навзничь лежал на полке, с которого капала кровь, чёрной лужей заливая доски пола. Яшку, словно бритвами, изодрали, располосовали, искромсали от шеи до пят острыми когтями. Лица не тронули: обескровленное, оно белело в сумраке. Мёртвые глаза уставились в низкий чёрный потолок, рот распахнулся в беззвучном крике.
Борода перекрестился:
– Господи помилуй! Говорил я ему, не ходи в баню ночью! Обдериха!
Много лет прошло с тех пор. Баня развалилась, деревня опустела, а черёмуха всё стоит, дурманит пьяным цветом в июне. Маленький Костянтин любит ползать по гладким ветвям, набивать рот тугими, сладко-вяжущими ягодами.
Мы тоже никуда не делись, да и с чего бы? Появилось место – появились и мы. Мир менялся, нагревался, остывал, чередовали друг друга рыбы, звери и птицы, потом появились люди. Соседи. А меж соседями всяко бывает.
Телёнок плакал. Слёзы катились по чёрной плюшевой морде редкими красивыми каплями.
Он ступал неловкими ногами подростка по губчатому мху, перешагивал через узловатые скользкие корни, оступался в заполненные прозрачной дождевой водой рытвины – и брёл, брёл.
Брёл по кругу.
Он смекнул, что старая берёза с задранной медведем корой, попадается ему навстречу уже который раз, так что взял прямее. Тщетно. Через час он увидел её снова. Тогда он запаниковал, бросился напролом, царапая бока в зарослях колючего шиповника.
Телёнок слышал, как его звали люди. Ласковые, знакомые с рождения голоса повторяли на разные лады его имя совсем рядом, он кричал им в ответ, ломился сквозь бурелом на звук.
Лес держал цепко. Он больше не был доброй матерью с шершавым языком. Огромные злые деревья кусали, драли чёрно-белые бока, хлестали по влажному кожаному носу, били и терзали.
Волки появились так неожиданно, что телёнок даже не успел испугаться, просто остановился на их пути, хлопая большими пушистыми ресницами. Серая смерть стояла в двух шагах, принюхивалась, глядела холодными умными глазами сквозь него. Матёрый вожак помедлил с минуту, встряхнулся всем телом, а потом повёл стаю вдоль невидимой стены, окружавшей Алёшкин бор. Он чуял парное мясо и кровь совсем рядом, но не мог идти прямо на запах. Только вокруг.
– Милый, милый, хороший мой! – любимый голос пробился сквозь дрёму, заставил подняться на паучиных коленях, вытянуть худую шею и затрубить:
– Я здесь! Я жду! Я погибаю!
Эхо покружило крик над тайгой, над редкой цепочкой людей у опушки, донесло до околицы, насторожив собак, вернуло, усилив.
Мир стал чужим, злым, враждебным. Только небо синело над нелепыми ушами всё так же. Те же облака плыли над ним и его домом, под теми же углами ложились тени от него и любимых людей на милую землю, но лес домой не отпускал. И у себя остаться не давал. Выживал.
– Мария Алексеевна, золотце, прости нас Христа ради, если обидели чем! Верни телёночка! – вся семья, понурив головы, стояла у калитки перед древней бабулей в белом платке, что глядела на них светло и безмятежно.
– Что вы, милаи? И не знаю, и не ведаю про вашего телёночка! Бог с вами, робята! Отродясь не баловала и вам не советую!
Отец тряхнул головой:
– Марья Алексеевна! Ты ведь не чужая нам! Ещё бабка моя с тобой водилась. Обидел я тебя спьяну, знаю. Прости дурака! Прости Христа ради! – он грохнулся на колени, закрыл лицо руками.
– Что ты милой, что ты!? Я зла на тебя не держу, а Анку помню и люблю! Хороша была девка! Подымайся, да ступай домой, не морозь колени!
Оторвавшись от мамкиного подола, девочка лет четырёх в цветастом платке рванулась к бабке, крепко обхватила костлявые колени, бросила снизу серо-зелёный взгляд, зашепелявила:
– Бабушка Марья Алексеевна! Верни Малыша! Он плачет! Страшно ему одному там! Я ягод тебе принесу. Я что хочешь для тебя сделаю! Верни Малыша, Марья Алексеевна!
– Что ты, голубанушко? – старуха подняла ребёнка на руки, погладила по головке, заглянула в глаза. Мать дёрнулась вперёд, но отец придержал её за собой.
– Ничего с твоим Малышом не будет! Заплутал в лесу – и выйдет. Не плач, милая, пригодятся тебе ещё слёзоньки! Всё у тебя будет ладом!
Мария Алексеевна поставила девочку на тропинку, поцеловала в темечко, заковыляла к покосившейся избе.
Уже отворив дверь замерла на секунду, обернулась, посмотрела с усмешкой, да строго так сказала:
– А только, Николай, гляди впредь за уросливым своим языком!
Треск, какой стоял, когда дед, обладатель смеющихся глаз и наждачной щетины, ломал тонкую пахучую берёзовую дранку, проник в самую высь лёгких детских снов, чтобы тихонько опустить Костю на столетнюю деревянную кровать, выкрашенную коричневой эмалью. Только что он крался сквозь мокрые джунгли, а теперь к нему вернулась хлопковая мягкость подушки и уютная тяжесть лоскутного одеяла. По задоскам, где он спал под почерневшими иконами, метались бордовые сполохи из распахнутого жерла большой русской печи, в которой трещало жарко и неистово. Печь была древней, как и весь исполинский пинежский дом в два этажа, что дремал сейчас, набираясь сил, готовый вновь захлопать пудовыми дверьми, заскрипеть широкими половицами, зашаркать старыми гамашами из обрезанных валенок, да затопотать лёгкими молодыми пяточками.
Иной раз Костя ночевал на этой печи. Бабушка ворчала, что жарко, «сопреешь», но не запрещала. Напевая под нос революционные марши, бросала на затёртые доски лежанки ватное одеяло, стелила бельё. Спалось жёстко, жарко, но необычно.
Обычно он спал на дорогом матрасе финской кровати в собственной комнате городской квартиры. Там были: брат, канарейка, музыкальный проигрыватель, автомобиль отца, фильмы про индейцев, велосипед – словом, мир, привычный, насколько это возможно для человека, живущего на Земле 6 лет с хвостиком. В конце весны его привозили в деревню, а здесь всё было иначе.
Весил Костянтин, как звала его бабушка, с большой блин для штанги, ростом – метр-с-кепкой-на-коньках, так что печь казалась ему огромной. Он карабкался на неё, как альпинист, с приступочки на жёрдочку, хватался обеими руками за балку, оставшуюся от полатей, подтягивался, перекидывал ногу и перекатывался на лежанку. Здесь, лёжа на спине, запросто можно достать обшитый белой шершавой выгонкой потолок рукой, а если захочется – то и ногой. Если потянуться налево – нащупаешь печные кирпичи: крупные и неровные, как камни в поле. По утрам они нагревались так, что не утерпишь, и пачкали руки какой-то особенной печной пылью.
С лежанки Костя лазил на полати, устроенные в запечье. Плахи полатей широкие, гладкие, полированные тем особым способом, каким владеет лишь время. Отсюда под самым потолком тянутся полки, уставленные эмалированными вёдрами и бачками с припасами. Если изловчиться, можно выудить из тёмно-зелёного с чёрной выбоиной тягучий ломоть пареной репы.
Лежанка закрыта от избы полупрозрачной хлопковой занавеской с алыми лепестками. Когда она задёрнута, здесь – Костина тайная комната. Как бугра, только в самом центре избы, под потолком.
Напротив печи, на узкой железной кровати спят бабушка с дедушкой. К спинкам кровати лепятся маленькие стальные блестящие шарики, смешно искажающие отражённый мир. Они отвинчиваются, обнажая чёрную резьбу прутьев, норовят выскользнуть из пальцев, закатиться под кровать, в щель под плинтус, но отыскиваются и привинчиваются на место.
«Все когда-то умрут. Даже я» – думал Костя, положив голову на кулачки. «Но бабушка с дедушкой раньше всех. Пусть тогда лучше дедушка!»
Дед строгий, может и прикрикнуть. И щетина у него колючая. А бабушка ласковая. Она сидит рядом на веранде, когда гроза рвёт в клочья темноту над некошеным полем, хлещет дождём по крышам, лупит по стёклам, журчит в осиновых желобах да плещет в переполненных железных бочках. Сквозь грохот слышно, как бабушка читает тихонько, нараспев: «Буря мглою небо кроет…». Или рассказывает в который раз сказку про Олишанку.
«Посадила ведьма Олишанку на лопату, а он ручки-ножки растопырил – не лезет в печь.
– А ты, старая, покажи, как надо-то!
– Гляди-тко, охлупень! – легла на лопату, руки-ноги сложила, а Олишанко и шурнул её в огонь!»
Костя поёжился под одеялом. В топке бушевало пламя, освещая закопчённое сводчатое нутро печи, где взрослый легко мог сидеть не сгибаясь. Дым серой ватой волокло в трубу, а жар согревал даже здесь, на кровати. Страшно погибла ведьма!
Бабушка приставила заслонку, треск поленьев стал тише. Заполнила формочки тестом, приготовила масло в закопченной миске с утиным крылом – когда протопится печь, будут шаньги. Костя сглотнул в предвкушении завтрака за большим столом у самовара.
Как-то вечером, они вдвоём пили чай с клубничным вареньем. Дед уехал в райцентр по делам, так что вечерять приходилось одним . В июньском сумраке за окном моросил дождь, в трубе тихонько подвывал ветер – тем уютнее в тёплой избе, в круге жёлтого света от свисающей на чёрном шнуре шестидесятиваттной лампочки. Мать Кости ругалась, что родители сидят впотьмах, но дед был непреклонен: экономика должна быть экономной. Когда бабушка наливала вторую чашку, лампочка погасла. В избе стало темно.
– Тьфу ты, леший! – проворчала бабушка. У соседей света тоже не было.
– Опять авария! Наверное, ветер в лесу провод оборвал! – принесла керосинку, ловко зажгла её.
– Так даже лучше! – улыбнулся Костя.
– Плети давай! Хорошо, самовар успел вскипеть!
Самовар на столе стоял электрический. Но старый, на углях, далеко не убирали: электричество, как говаривал дед, шалило частенько.
– Не бойся, Костянтин! Раньше вообще света не было! Всё с лампой, да с лучиной!
– Я и не боюсь, – соврал Костя. – А ты давно здесь живёшь?
Бабушка взяла кусочек колотого сахара, аккуратно откусила, запила чаем.
– А вот как за деда вышла – так и живу. Лет сорок уже!
Костя не мог представить столько лет. Ему было шесть, но помнил он последние два и ещё чуть-чуть.
– Это ещё при царе?
Бабушка рассмеялась:
– Что ты, Бог с тобой! После!
Костя потянулся за сушкой.
– Бабушка, расскажи что-нибудь страшное!
– Ещё выдумал! Бояться будешь!
– Не буду! Ну, бабушка! – Костя знал, что она не устоит.
– Ну, смотри, только не трусить потом! Слушай.
Как вышла я за Николая, привёз он меня сюда, стали жить вместе. Дом хороший, большой. Работы много, да я – не барынька, с детства на хозяйстве. Через неделю отправили его в командировку в Пертоминск. Осталась я в доме одна. Пока со скотиной обряжалась – и день прошёл. Работаю, а только нет-нет, да и побластит, что кто-то наблюдает за мной. Оглянусь – нет никого, а мурашки так и бегут волной от пяток до макушки.
Вечером поужинала за этим вот столом, чаю напилась, прихватила лампу керосиновую, и отправилась в кровать с книжкой. Только легла, меня словно толкнуло что, а в голове матушки-покойницы голос: «Будешь в доме мужа первый раз ночевать – спи на печи». Она много рассказывала, да разве упомнишь всё? Мне и годков-то мало было, когда умерла она.
Страшно мне стало. Я бегом на печь заскочила, лежу, читаю. Не спится с перепугу-то! А чего напугалась – сама не знаю. Так прошло сколько-то времени, я уж решила спать, да только в тишине пустого дома шаги послышались: точно на повети кто-то шагает неспешно, половицы поскрипывают. У меня зубы сами собой застучали, ноги затряслись! В голове опять матушкин голос: «Что бы ни случилось, с печи до утра не слазь!» Я нащупала рядом кочергу, в лежанку вжалась, одеяло до носа натянула, зажмурилась. А шаги по лестнице ко мне на первый этаж спускаются, вот и четвёртая ступенька скрипнула особенно. Сердце колотится, вот-вот разорвётся, в ушах стучит, воздохнуть не могу. Слышу, медный крючок на двери сам собою соскочил, пудовая дверь распахнулась настежь.
Сквозь ресницы вижу: входит высокая, много всех наших выше, женщина, одета по-старому. Прошла, соклонясь, под полатями, что раньше над входом на полизбы были, выпрямилась – кокошником чуть потолок не достаёт. Подошла к самой печи, чуть вперёд подалась, да прямо на меня и уставилась. Я зажмурилась накрепко, обмерла, не шевелюсь, даже дышать забыла. Долго она эдак смотрела. Я всё что знала, все молитвы с заговорами перепутала, чуть Богу душу не отдала! Слышу – отошла от печи, в задоски отправилась, зашуршала чем-то. Я один глаз приоткрыла, глядь, взяла квашню с полки, на стол поставила, помешала. Руки её запомнила: красивые, человеческие. А лица так и не видала…. Она квашню оставила, печь обошла, опять на меня посмотрела, да и вышла вон.
Я лежу на печи, от пота мокрая насквозь, дышу часто, как собака на жаре, только что язык не высунут. Так и пролежала, пока не рассвело, на каждый шорох вздрагивала.
Как солнце встало – я бегом к окну. На дверь и не смотрю, куда там, давай раму зимнюю снимать – думала к соседям бежать без оглядки. Сняла кое-как, только за шпингалет взялась, как опять в голове голос: «Как бы туго ночью ни пришлось, утром выходи только в дверь. Выскочишь в окно – обратно хода не будет. Не пустят!» Я помню, спросила её тогда: «Кто не пустит-то?» А она только по голове меня погладила: «Ты слушай, запоминай! Придёт время – сама всё узнаешь»! Она много такого ведала, маменька-то, только мало рассказать успела, Царствия ей Небесного, покойнице!
Вот, стало быть, время и пришло. Я с духом собралась, раму на место приладила. Помолилась истово, даром что активистка-комсомолка, подошла к двери. Крючок заложен, как надо, словно и не было ничего. Я его сняла, дверь отворила, а шагнуть боюсь. На дрожащих ногах выбралась на передызье, осмотрелась. Всё на месте, никого нет. Ну, хочешь – не хочешь, а скотине уход нужен. Начала обряжаться, осмелела. Думаю, приснилось всё с перепугу! Но квашня в задосках на столе оказалась. А с вечера я её на полку ставила. Так-то.
С тех пор пропала жуть, ничего в доме я уж не боялась. Чую иной раз, будто рядом кто, а не страшно. Словно приняли меня.
Костя сам не заметил, как опять уснул под треск в печи. Но теперь уж ненадолго. Скоро разбудил его тёплый голос:
– Вставай, Костянтин, шаньги исть!
Костя потёр кулочками глаза:
– А домовица меня не унесёт?
Бабушка прикрикнула от стола:
– Тьфу ты, леший, болтаешь, что не нать-то! Давай беги к столу, голубанушко, пока горяче всё!