bannerbannerbanner
Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни

Константин Николаевич Леонтьев
Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни

– Позвольте (перебил я его), позвольте… Я понимаю, что это неправильно, но я хочу проверить себя. Ведь и у нас есть непогрешимость; непогрешимость вселенских соборов в общих делах веры и непогрешимость местных. Мы должны верить, что Дух Святой править нашими соборами и синодами и внушает им решения независимо от того, каковы лично все или некоторые из влиятельных членов этих соборов, не смотря даже на кажущуюся нам несправедливость или мнимое несовершенство их решений. Богу известно, почему он собору внушил такое, а не иное решение… иначе без этой непогрешимости без этого рода веры могла ли бы церковь держаться?…

Отец Климент едва удерживался, слушая меня… Я не давал ему прервать себя, но едва я кончил, он воскликнул с жаром и краснея даже в лице.

– Эта разница между соборною и единоличною непогрешимостью очень важная, очень важная… вы должны понимать это… вы, я говорю (продолжал он, почти с гневом наступая на меня)… вы обязаны все понимать; если бы вы были дама какая-нибудь или… один из тех прогрессистов, которых мнения вы справедливо презираете… тогда можно бы это простить… Но вы должны понимать, что разница в догмате важнее всего для нашей души… без правильного догмата нет спасения; положим, наши великие старцы Оптинские, отец Макарий, отец Антоний говорили всегда: быть может, Господь многих искренно верующих и правильно живущих католиков и протестантов будет судить снисходительно, потому что они не ведали истины, – но оправданы быть они не могут вполне. Это выдумка – будто православная церковь допускает спасете вне своего учения. Такого рода терпимость невозможна… Вне православия нет истинного спасения… Вы должны, вы обязаны знать и помнить это… Вы говорите о простых этих Козельских мещанках, которые побираются у нас, и что вы верите просто как они… Мы должны стремиться к простоте и незлобию сердца, а не ума. Козельской нищей простительна простота ума, а вы должны идти вперед в богопознании. Вы должны понуждать себя. Прекрасно восхищаться разными религиями и понимать ту долю истины, которая в них заключена; конечно, это нередко очень полезный первый шаг к обращению…Но нельзя на нем останавливаться, чтобы не стать добычей дьявола… Враг пользуется всеми нашими наклонностями, всеми слабостями… и вот ваша любовь к поэзии, которой, конечно, много; и в неправильных религиях даже в язычестве… она вредит вам в этом случае… Дьявол знает чем каждого из нас взять… Вы заметьте, – продолжал еще Климент, – что правильная нравственность не может даже процветать на неправильном догмате… Духовенство католическое слишком лукаво… И обвинения мирян в этом отношении основательны…

– Увы! возразил я, – все это так, но и наши духовные лица не чужды лукавства, когда дело идет о том, чтобы нажить побольше денег, или для монастыря собрать, или карьеру сделать. А честные, добросовестные, понимающие истинный дух христианства, лучшие наши представители православия, каких я встречал больше между монахами, чем между белым духовенством, обремененным грубыми семейными и хозяйственными заботами, – уж слишком мягки, слишком честны, так сказать, слишком думают только о спасении души своей и разве о спасении знакомых им людей, но не ищут влиять на общество, не ведут упорной, горячей пропаганды в высших слоях русского общества. А умная, деятельная пропаганда в высших слоях русского общества нужнее была бы чем проповедь алеутам и борьба со староверами, представляющими для России очень полезный тормоз… Уничтожая староверство, мы, так сказать, передвигаем хоть немного центр общей тяжести нашей справа налево.

Опять беспокойство для Климента, опять тревога за мое индивидуальное устроение, опять возгласы:

– Берегитесь… берегитесь… нехорошо… Надо чувствовать омерзение ко всем ересям и расколам…

Он не исправил меня, сознаюсь, – я все тот же; я не умею упростить себя так, как он упростил себя умственно; может быть, мы оба правы… Он был монах, – я мирянин; он был иерей, священник. Я духовного сана не имею; он, постригаясь в мантию, давал страшные обеты отреченья и был связан ими, – я связан с миром, я имею дурную привычку писать, имею великое несчастье быть русским литератором… Это, конечно, большая разница. Другие обязанности, другая ответственность, иные впечатления, иная борьба… Он не изменил моих взглядов; не уничтожил, не убил ни одного из пристрастий, вскормленных размышлениями над судьбами нашей общей отчизны и человечества. Трудно и было ему уничтожить что-нибудь в этих моих взглядах: он не мог по собственным убеждениям не чувствовать, что я говорю правду и о косвенной пользе раскола, как тормоза, без которого мы ушли бы еще дальше, и о том, что православная проповедь в высшем обществе и ученом русском кругу была бы полезнейшим из миссионерств, и о том, что католичество западное есть корень западного охранения.

Климент не мог заставить меня думать иначе, ибо видимо он соглашался со мной во всем этом с исторической точки зрения и вместе со мной готов был это все оплакивать…

Он тревожился чисто монашескою мыслью; он заботился о своей душе во всем этом хаосе медленного современного разложения и еще о душе ближнего, о моей душе… С этою целью он и в Москву и в Петербург, писал мне письма, убеждая помнить, что все ереси и расколы от дьявола….

Неужели он думал, что я перейду в другую веру? Разумеется, считать перемену веры низостью могут только неверующие или очень ограниченные люди. Кто понимает, что такое вера, тот, конечно, не сочтет низостью или изменой отечеству искренний переход человека по убеждению (или по заблуждению, все равно) в другое исповедание… Но он сочтет это великим несчастием, с которым никакое другое несчастье сравниться не может. И Климент, я уверен, не мог бояться, что со мной случится подобное бедствие. Нет, он не думал, что я изменю православию. Он только хотел привлечь мое внимание на некоторую безбоязненность моего ума, который не опасался даже и мусульманство хвалить и Коран читать с удовольствием. Ему хотелось поднять меня все выше и выше на лестнице христианского одухотворения; ему хотелось, чтоб я боялся всего подобного, чтоб я боялся даже и невинных сочувствий еретическому, как боятся легких порывов злости, гнева, сладострастия, чтоб из легких они не стали тяжкими или даже, чтоб и легкие эти движения чувств и мыслей не сквернили души его друга, имеющего скоро, быть может, предстать пред суд Божий… Он сам был так духовен по образу мышления своего, что, мне кажется, умственной ереси он должен был трепетать гораздо больше, чем всех возможных нравственных падений и даже глубоких пороков, ибо они исправимее ложных и вместе с тем искренних убеждений.

Вот, чтобы характеризовать полнее Климента, я невольно должен был упомянуть тут и о себе. Подобными беседами он заставлял меня нередко рассматривать предметы веры и жизни с новых сторон и привлекал мое внимание на то, на что оно еще ни разу не обращалось… Этим он сделал мне много добра.

Не мне одному старался отец Климент сделать добро.

Я помню также, между прочим, сколько душевной пользы он сделал и сколько утешений доставил одному молодому греку[26], простому слуге по званию, но очень способному, развитому умом и до крайности впечатлительному. Этот молодой человек верующий, простодушный (вопреки Несторовской фразе: «все греки льстивы до сего дня»), умный, но в то же время практически бестолковый, малодушный изменчивый до невероятия, впадал беспрестанно в уныние, отчаяние, почти что в безверие от большого самолюбия и бедности своей. Нужно было видеть, как отец Климент заботился о нем, когда он приезжал со мной гостить в Оптину пустынь, Отец Климент говорил прекрасно по-новогречески: он приходил сам ко мне нарочно для этого грека, смеясь и шутя заговаривал с ним по-гречески, то подкреплял его дух самыми отвлеченными богословскими беседами (слуга этот понимал отвлеченные вещи), то ободрял его шутками на эллинском божественном языке, смеялся сам, острил, говорил ему даже что-то стихами, восхищал его своими познаниями и своим грекофильством. Никогда никого не исповедуя и страшась даже быть духовником, по искренности своего духовного смирения, отец Климент решился для этого иностранца сделать исключение; он сам попросил позволения у своего старца исповедывать этого грека на греческом язык. (хотя тот мог почти все объяснить кой-как по-русски). Отец Климент знал до чего это утешит расстроенного юношу. И надо же было видеть, как повеселел и как надолго ободрился молодой человек после этой исповеди! Я говорил, что грек этот, хотя самоучка и простой крестьянин из Эпирских гор, был способен к отвлеченному мышлению и богословие понимал. В один из приездов своих в Оптину пустынь он впал в нестерпимую тоску и раздражение… Я, зная его характер, посоветовал ему читать что-нибудь духовное. На этот раз и это не подействовало. К нравственным тревогам прибавились, как нарочно, и теологические сомнения. Для того чтобы почерпать практические правила и пригодные для наших личных и частных чувств и обстоятельств утешения из духовных книг, нужно непоколебимо верить во все главные основы учения. Какую же личную отраду может извлечь человек из аскетических наставлений, когда он, как нарочно, вдруг тут же, при чтении, начинает сомневаться в догматах, в чудесах и т. п.? С бедным единоверцем нашим случилось именно такое несчастье. Философские искушения усугубили его сердечную тоску. Он заговаривал об этом со мною. Сколько я ни старался его успокоить, я видел, что речи мои, духовым авторитетом в его глазах не согретые, действуют слабо, и я повел его с собой к отцу Клименту. Отец Климент был чем-то занят и озабочен; мы, кажется, ему помешали; так показалось мне по недовольному выражению его лица в первую минуту. Но едва только я сказал в чем дело, нужно было видеть, как встрепенулся он, как забегал, как обрадовался случаю принести человеку духовную пользу, как изменилось и просветлело его приветливое лицо! Он кинулся искать книги, он не хотел говорить «свое», отыскал не помню какой греческий фолиант, разложил его с торжествующим до наивности видом, отыскал, по бывшей уже заметке, одно место и прочел его греку. Затем указал на Иоанна Дамаскина. Действие его речей было совсем иное, чем действие моих. Угрюмое и горькое настроение молодого человека мгновенно исчезло… Оно исчезло еще прежде чем начал говорить отец Климент… Только что он еще улыбнулся, произнеся первое слово, грек начал уже почти хохотать от радости как ребенок, озираясь на меня, чтобы видеть разделяю ли я его восторг… Я разделял его. После этого грек стал читать спокойно творения св. отцев, говел и утих надолго.

 

Я, припоминая этот незначительный случай, всегда вижу перед собой доброе, честное, умное, немецкое и белокурое лицо этого человека. Я улыбаюсь, вспоминая как он именно кинулся искать фолианты. Эту готовность, эту заботливость, эту ревность, видную в мелочах, отец Климент обнаруживал часто, иногда, быть может, даже и слишком. Примеров много я видел сам. Мне могут возразить, что этот рассказ о сношениях отца Климента с молодым греком несколько противоречит тому, что я сказал прежде о неспособности Зедергольма быть старцем-руководителем. В этом случае он, конечно, не только убеждал, объяснял или проповедовал, он утешал и руководил, действовал на сердце, волю, а не на один ум. Конечно, это так, но этот случай исключение. Старец прежде всего должен быть спокоен сам, по крайней мере, с виду. Пусть у старца совершается в душе общечеловеческая борьба; и у него бывает, как у других людей, духовник (иногда несравненно низкий его по уму и жизни), пред которым он может изливать свои тайные скорби; но для духовных чад своих старец должен являться невозмутимым. Он должен быть подобен терпеливому и проникнутому любовью к науке своей врачу, который, сам страдая какою-нибудь несносною болезнью и сознавая ее серьезность, принимает все-таки больных ласково и внимательно. Отец Климент был слишком горяч, слишком требователен и вспыльчив для этого. Мне кажется, что и преклонные года не изменили бы его в этом отношении. Года ослабляют другого рода страсти. Но раздражительность и беспокойный нрав не только мало уступают влиянию лет и недугов, но, напротив того, нередко усиливаются под конец жизни.

Нет! этот усердный слуга церкви, этот ревностный учитель, этот благородный страдалец о Христе руководить и поддержать других спокойно не умел. Расскажу еще один случай из его жизни. Я познакомился в Оптиной с одним помещиком; мы там гащивали с ним не раз. Подобно мне, этот помещик был в восторге от Зедергольма. Он тоже кончил курс в университете, был сверх того человек начитанный, но к половине жизни своей, отстранив всякое «лжемудрие», сказал себе: блажен муж, иже не иде на совет нечестивых. Ему до невероятия приятно было встретить в Оптинском монахе человека своего общества, своих понятий, своего воспитания… человека, который, точно так же как и мы все, читал смолоду Гоголя, Пушкина, Шиллера и Гёте, переживал то, что и мы переживали, который (как замечал довольно удачно этот помещик) «улыбается даже именно там, где нужно, там, где мы улыбаемся!..» Подобно мне, этот Оптинский гость любил подолгу беседовать с Климентом и требовал, чтобы тот сам непременно руководил его. Напрасно Климент уговаривал его почаще в скорбях и сомнениях обращаться к настоящим оптинским духовникам, напрасно уверял его, что они скорее его утешат и успокоят. Помещик, при всей своей набожности, все-таки был более душевный, чем духовный человек. Ему все казалось, что настоящие-то духовники именно и не поймут всех оттенков его сомнений и страданий, тогда как московский магистр все это разберет и рассудит. Он ходил и к духовникам, прибегал к ним изредка, когда ему становилось уж слишком тяжело, или когда Климент почти насильно гнал его к ним; но был все чем-то недоволен, тяготился и страдал. – Горестей домашних у него было много, прошедшее его было бурно, настоящее печально; он не мог долго быть без Оптиной, но с другой стороны готов был всякий раз с радостью бежать из нее… Я его видел очень часто больным, смущенным и взволнованным.

Недавно мы встретились еще раз. Климент был уже в могиле. Это было великим постом. Я заметил, что при Клименте этот помещик бывал в церкви правильнее и чаще. Теперь же он то по целым неделям не ходил в церковь, то являлся туда по два раза в день и более, выстаивал много и продолжал так поступать по несколько дней подряд. При этом он был заметно веселее и покойнее. Мы шли однажды вместе по скитской дорожке. Могила отца Климента, занесенная снегом была видна налево.

26По всей видимости Леонтьев имеет в виду своего слугу – Георгия, грека по происхождению. (Прим. Составителя).
Рейтинг@Mail.ru