bannerbannerbanner
Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)

Константин Николаевич Леонтьев
Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)

При чем же тут Тургенев? Вот при чем: при многосложной, болезненной, утонченной работе моей неопытной, еще не утвердившейся совести, при жестокой иногда борьбе «поэзии с нравственностью», при тогдашней моей нравственной требовательности от себя и эстетической придирчивости к другим мне необходимо было для успокоения душевного узнать: имею ли я право и основание так чувствовать и так думать?

Мне нужно было проверить себя посредством хотя бы мысленного обращения к какому-нибудь признанному мною же авторитету. И вот я вызывал не раз из Орловской губернии сюда к нам, в Калужскую, тень изящного, даровитого и крайне доброго, гуманного, как я был убежден, «Охотника» с его ружьем и собакой и говорил сам себе так:

«Вообрази себе в самом деле, что этот самый Тургенев вместо того, чтобы жить где-то около Мценска, был бы нам соседом и зашел бы усталый к нам с ружьем. Как бы теперь (когда братьев моих нет) ему бы все у нас понравилось! Не богато, но дом большой, удобный, и благодаря уму и тонкому вкусу матери – как все своеобразно и красиво! Красивее и милее, чем у многих богатых. Все бы ему понравилось: и сад – огромный, романтический, и дом веселый, и обед, и сама мать, и тетушка в чепце с перелинкой на большом горбу!., а братья? Нет, нет, они не могут нравиться человеку с высоким вкусом… Я ведь их не гнал отсюда и гнать даже ни власти, ни права не имею… Я только рад, что их нет… И, конечно, сам Тургенев, у которого и лицо такое доброе, и которого сочинения так гуманны, не осудил бы мою радость как радость жестокую или низкую».

Вот в каком смысле я говорю, что Тургенев в это время, сам того не подозревая, влиял издали даже на мою частную, личную жизнь, на мои вкусы, желания и на такие решения, от которых прочного поворота назад в жизни уже не бывает.

II

Поздней осенью Тургенев, проезжая в Петербург, пробыл в Москве несколько времени и виделся со мною не раз и познакомил меня с графиней С, в доме которой я потом встречал Кудрявцева, Грановского, М.Н. Каткова, П.М. Леонтьева, Е.М. Феоктистова, графиню Ростопчину, Щербину, В.П. Боткина и раза два видел автора «Свадьбы Кречинского», Сухово-Кобылина. Это был тогда очень смуглый и очень красивый брюнет, собою видный, рослый, с чрезвычайно энергичным выражением лица. Он мне очень понравился.

Напротив того, В.П. Боткин, которого письмами об Италии я еще года за два до этого восхищался, читая их в «Современнике», пришелся мне вовсе не по сердцу. Тургенев стоял в красивой и богатой гостинице Мореля на углу Петровки. Я сидел однажды у него поутру и внимал его наставлениям. Кто-то вдруг постучал в дверь. Тургенев сказал: «Войдите». Я был, конечно, очень раздосадован, что нам помешали… Вошел невзрачный мужчина средних лет, в темно-коричневом сюртуке, плешивый, бледный, с неправильными, но довольно выразительными чертами лица. Тургенев нас познакомил: «Вот г. Леонтьев, молодой, начинающий писатель; а это г. Боткин, писатель старый»…

– Да, старый, очень старый, совсем плешивый, – сказал Боткин весело и погладил свою лысину.

Я таких в то время не жаловал, и на внешность обращал внимания гораздо больше, чем случается вообще с молодыми людьми моего тогдашнего возраста.

Эта наклонность, вернее сказать, бескорыстное пристрастие к людям красивым, или физически сильным, или очень изящным с виду было тогда у меня в значительной мере сознательное, даже, пожалуй, систематическое. Почему? Я объяснить здесь не могу; ибо если бы я начал распространяться обо всем том, что невольно приходит на ум при воспоминаниях о том времени, когда я разрывался между медициной и поэзией (и когда в то же время я ими обеими равносильно развивался), то этой статье и конца бы не нашлось…

Мне Боткин не приглянулся. Мне стало очень досадно, зачем такой плешивый и невзрачный ездил в страну Абен-Хамета и Сида, в страну Альгамбры и боя быков! «Тургенев и Сухово-Кобылин имели право там жить, но не человек с подобной наружностью»… Эта мысль так сильно овладела моим воображением, что не более как через год или два после этого первого моего знакомства с Боткиным, я, встретивши его раз у одного общего знакомого, ни с того ни с сего позволил себе весьма неприличную выходку… Я вдруг обратился к нему нарочно очень почтительно и любезно с такого рода вопросом:

– Скажите, пожалуйста, Василий Петрович; но только откровенно – вы в самом деле были в Испании или нет?..

Боткина так и передернуло… Он пожал плечами, взглянул сердито и воскликнул: «Какой странный вопрос!»

Досада его была вполне основательна, и моя мальчишечья выходка была не то, чтобы бестактна (преднамеренное нельзя назвать бестактным), а просто глупа и дерзка. Есть небольшое подозрение, что Боткин в одном случае (незначительном, положим) лет через восемь мне отомстил или по крайней мере попытался отомстить за это рукою Тургенева… Но об этом после.

С Боткиным Тургенев был, видимо, очень близок; хотя, судя по некоторым признакам, не особенно ценил его характер. Он при мне один раз другим говорил так, сравнивая Боткина с Фроловым (писавшим об А.Ф. Гумбольте в «Современнике» 1848–1849 года):

«Приятно ли или неприятно мне с человеком – это ведь совершенно не зависит от нравственных его достоинств… Вот, например, Фролов и Боткин. Ведь с точки зрения нравственного характера их и сравнить трудно. Фролов человек с убеждениями; ну, а Василия Петровича вы знаете сами… Однако с ним весело, а Фролов наводит на меня такую невыносимую тоску, что мне кажется – свечи начинают ярче светить, когда он выйдет из комнаты».

Комедия моя «Женитьба по любви» была давно уже отправлена Тургеневым в Петербург, к Дудышкину, критику и главному помощнику А.А. Краевского по редакции «Отечеств. записок».

Продолжая всячески ободрять и утешать меня, Тургенев привез с собою из деревни письмо, которое написал ему Дудышкин по прочтении моего первого произведения. Оно было в высшей степени лестно для начинающего. Дудышкин «не хотел верить, что мне только 21-й год» и признавал, что при всей давней привычке своей к подобного рода чтению он готов был прослезиться под конец над горькой участью Киреева.

Показывая мне это письмо, Тургенев заметил еще от себя: «Особенно верна у вас одна весьма дурная черта в характере Киреева – это слабость, переходящая в грубость… Это очень верно!»

Я на это с молодой и, быть может, бестактной откровенностью сказал ему: «Я очень рад, конечно, что и вам, и Дудышкину моя комедия так нравится; но это все так близко мне, а самому походить на Киреева – это ведь ужасно… Лучше на свете не жить!..»

– Раз вы могли написать эту вещь и так строго отнестись к вашему герою, – возразил мне мой добрый утешитель, – вы уже этим самым доказали, что сами вы не Киреев… Это только временное настроение больного воображения. Впрочем, человеку очень трудно понять, какое впечатление он произведет на других; вы совсем не производите такого впечатления, как ваш Киреев.

Я сам это почти сознавал: напр., этой отвратительной черты характера «слабости, переходящей в грубость», на которую он обратил внимание, – похвалюсь смело – у меня вовсе не было. Слабость, конечно, бывала, и нередко, быть может, и большая; но она была у меня совсем другого оттенка. А эту черту я, вероятно, подметил у кого-нибудь из тех близких родных моих, которые мне не нравились.

Было у нас с Тургеневым в этот приезд его довольно много и других разговоров разного рода.

Один раз, помню, он сидел в своем красивом номере на столе; а я стоял около него и, любуясь на его широкие плечи и выразительное, благородное лицо, сказал ему:

– Не знаю, что это на меня действует: медицинские ли занятия развивают во мне потребность какого-то сильного физиологического идеала или этого требуют мои художественные наклонности (я ведь и рисую самоучкой, кажется, недурно), только я ужасно люблю смотреть на людей сильных, здоровых, красивых; я когда шел к вам в первый раз, ужасно боялся, что найду вас похожим или на вашего чахоточного «Лишнего человека», или, еще хуже, на «Щигровского Гамлета». Лишний человек хоть на дуэли с князем Н. дрался и даже ранил его; а Гамлет ваш даже табак нюхает! Это ужасно! И когда я увидал, что вы такой большой и здоровый – я очень обрадовался. Особенно не люблю, когда литераторы с виду плохи – так мне это тяжело и грустно…

Пока я это все говорил, у Тургенева совсем изменилось лицо: оно стало мрачно, глаза сделались задумчивые, даже грустные. Я подумал, что он не желает почему-то продолжать этот разговор, и замолчал.

Потом общие наши знакомые сказали мне, что он человек весьма болезненный, вовсе не особенно силен и часто хворает. Поэтому что-нибудь одно из двух: или мои слова – «здоровый, сильный человек» – напомнили ему о тяготивших его недугах, рассказывать о которых он не желал; или, напротив того, речь моя ему так сильно понравилась, что он нашел нужным скрыть от меня свое удовольствие…

Если так, то он скрыл его очень хорошо; я никогда не забуду печальную, суровую и глубокую тень, набежавшую внезапно на его лицо; так это было выразительно! Но побуждение его осталось для меня и теперь загадкой. Предполагать ведь все на досуге можно; но как доказать?

Говорили мы в этот раз с Тургеневым и об литературе вообще, и об русских писателях.

Всего вспомнить не могу, но что помню, то помню верно и твердо.

Тургенев убеждал меня не только читать почаще Пушкина и Гоголя, но даже изучать их внимательно.

– А нас-то всех: меня, Григоровича, Дружинина и т. д., пожалуй, можно и не читать, – прибавил он.

Насчет Пушкина я вот что скажу. Мне именно около того времени Лермонтов, более резкий, более страстный и мрачный, стал больше нравиться, чем светлый и примиряющий Пушкин. Все, что я встречал у Пушкина, мне в то время стало казаться слишком легким, как будто поверхностным и чересчур уже известным и простым. Это случается, впрочем, со многими другими неопытными и сильно все чувствующими молодыми людьми. Их потребности сильного, раздирающего душу впечатления от поэзии не скоро удовлетворишь.

 

Авторитет Тургенева, не обративши меня сразу, конечно, заставил меня, однако, опять задумываться над этим Пушкиным, который не более как года за два до этого царил еще над всеми поэтами в отроческом сердце моем. Неиспорченное еще, полудетское чувство было вернее всех изысканных утонченностей позднейшего моего вкуса, который и после еще долго не мог возвратиться на правильный путь.

Что касается до Гоголя, то в пору этих свиданий наших с Тургеневым он был еще жив; я знал, что он в Москве, но не имел ни малейшего даже желания видеть его или быть ему представленным, потому что за многое питал к нему почти личное нерасположение. Между прочим, и за «Мертвые души», или, вернее сказать, за подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление, которое производила на меня эта «поэма». Положим, что безукоризненную и вескую художественность этого произведения я уже начинал сознавать; Белинский своими статьями и Георгиевский своей изустной критикой утвердили меня в этом последнем понимании; но что ж мне было делать, если во мне неискоренимо было то живое эстетическое чувство, которое больше дорожит поэзией действительной жизни, чем художественным совершенством ее литературных отражений!

Ни карикатуры слишком жестокой, ни сатиры, ни комизма с ядовитым оттенком я никогда особенно не любил, а тогда, весь и за себя, и за других исстрадавшийся, я даже ненавидел все это – и Тургеневу пришлось напоминать мне о «Тарасе Бульбе», об очерке «Рим», о могучей поэзии повести «Вий», чтобы помирить меня с гением, которого последние и самые зрелые, но злые все-таки и сухие творения («Ревизор», «Игроки», «Мертвые души») почти заслонили от меня все эти другие восхитительные его повести; восхитительные не только по форме, но и по содержанию, по выбору авторского мировоззрения.

Тургенев повторил также одобрительно мнение Герцена о том, что «Гоголь бессознательный революционер», потому что он изображает русскую жизнь с самой пошлой, возмутительной точки зрения… Одобрял, впрочем, он Герцена (я это хорошо помню) – не в смысле политическом, не в смысле какого-нибудь прямого сочувствия или коренным реформам, или народным восстаниям, а только в том смысле, что Герцен верно понял тот род влияния, который, между прочим, могут иметь сочинения Гоголя независимо от собственной воли автора и неожиданно для его сознания. Эта мысль, совершенно для меня новая, изумила меня, но как-то неубедительно, она опять сделала только некоторый вред Гоголю в моем мнении и больше ничего… Я слишком многое любил в русской жизни; другой жизни никакой не знал тогда – разве по книгам; слишком многое мне в этой окружающей меня русской жизни нравилось, чтобы я мог желать в то время каких-нибудь коренных перемен; я хотел только, чтобы помещики и чиновники были к простолюдинам как можно добрее, и больше ничего; о государственных же собственно вопросах я и не размышлял в эти года; я даже вовсе тогда не понимал их и не искал понимать, сводя все на вопросы или личного счастья, или личного достоинства, или на поэзию встреч, борьбы, приключений и т. д. В этом смысле я и на революции в чужих странах смотрел не как на перестройку обществ, а только как на инсуррекции, опасные, занимательные; я смотрел не с телеологической точки зрения на все подобные движения, не с точки зрения их целей, а со стороны их драматизма, поэтому я и поэзию находил, где придется, и в той и в другой партии, смотря по человеку и по обстоятельствам. (Например, революция 48-го года мне почему-то, сам теперь не пойму, нравилась; а когда позднее Наполеон сделал ночной coup d'Etat[8] и проехался по Парижу верхом, в мундире и с напомаженными усами, мне и это очень понравилось.) Я полагаю, впрочем, что революция 48-го года мне нравилась только потому, что в «Иллюстрации» французской, которую мать моя получала, были очень героические, занимательные картинки, и, вероятно, потому еще, что французы сочиняли тогда очень смешные песни, вроде следующей, которую мне так напел только что вернувшийся из Франции Эжен Р. (тот самый, который присутствовал при свержении мною ига Георгиевского), что я начало ее и до сих пор не могу забыть:

 
Partons, mon ami Guisot! (говорит король Луи-Филипп).
 
 
Vite, il n'est pas trop tot —
Mai va notre affaire
Car le peup' parisien
Trouve que ca n'va pas bien
Depuis la semaine derniere…
Decampons, decampons…
 

и т. д.

И потом:

 
Adieu, l'poulet, l'dindon!
La faridondaine, la faridondon
Fourrez moi deux dans mon habii,
 
 
Biribi,
A la facon de Barbari —
Mon ami… [9]
 

и т. д.

А до того, кто и что будет господствовать в Европе, капитал или труд, буржуазия или еще кто, – мне тогда дела было очень мало; да и бедная молодая голова уже и так едва вмещала всю бездну других новых мыслей, почти внезапно закипевших в ней при переезде в Москву и при переходе в настоящую юность, за 20 лет…

Интересоваться политическими вопросами я стал гораздо позднее этого, годам к тридцати, а понимать их еще позднее. Замечу, кстати, мимоходом, что хотя многие из современных, нынешних юношей гораздо более нас, юношей 50-х годов, интересуются политикой, но из этого они никак не должны заключать, что они и понимают ее лучше нашего. Я полагаю, что умственный закон остается тот же для всех. Юноши увлекаются в ту или другую сторону своими сердечными чувствами; они все более или менее пристрастны в суждениях политических, так или иначе, под влиянием воспитания, личных обстоятельств, удобных или тяжелых и т. п. А ясное государственное суждение может утвердиться только позднее. Исключением могут быть только те из очень молодых людей, которые находились с ранних лет под каким-нибудь очень близким и прямым влиянием старших деятелей практической политики; рано попали, по протекции и связям, на довольно значительные дипломатические должности и в сферы высшей администрации. Я говорю теперь не в смысле консерватизма или либерализма, т. е. не в смысле преданности тому или другому направлению, а только, повторяю, в смысле ясного понимания. Впрочем, относительно нынешних юношей, я, может быть, и ошибаюсь… Не ручаюсь наверное, но встречал я многих из них; а этого ясного понимания и в 70–80-х годах не замечал ни у одного 20–25-летнего… Всем нужно было объяснять почти так же, как дамам или грамотным мужикам…

Если таковы нынешние юноши, то каков же я был по этой части в начале 50-х годов! Я и знать даже ничего подобного не хотел (и, по-моему, это и хорошо; чем меньше мешаются женщины и юноши в государственные дела, тем эти дела лучше идут).

Я вот и запомнил твердо слова Тургенева о том, что Герцен был первый, который высказал о Гоголе такое мнение: «Он бессознательный революционер». Но слова остались в памяти, а влияния на меня непосредственного они вовсе не имели…

Меня все-таки еще долго продолжало гораздо больше интересовать то, что Гоголь лицом на какого-то неприятного полового похож, или то, отчего это у него ни одна женщина в повестях на живую женщину не похожа: или – это старуха вроде Коробочки и Пульхерии Ивановны, или какая-то тень вроде Анунциаты (Рим) и Оксаны; какое-то живописное отражение красивой плоти, не имеющей души… «Очи как молния», «красавица» и т. д. – тогда как все эти совершенства вовсе даже не нужны, чтобы женщина внушала человеку чувство сильной любви… А революционер ли Гоголь или нет – мне не до того было тогда! Просто, наконец, недосуг подумать… О Гоголе я, впрочем, буду вынужден, вероятно, в другом месте довольно подробно и «по-своему» упомянуть…

Упоминал также в этот приезд свой Тургенев о других русских писателях, которых тогда называли «второстепенными» (по сравнению с Пушкиным, Гоголем, Грибоедовым или Лермонтовым), о себе, о Григоровиче, Гончарове, Евг. Тур и Достоевском. Замечу, что первое произведение Льва Толстого «Детство» явилось, кажется, через год или полтора позднее, а Писемский незадолго перед тем (в прошлую зиму 51-го года) напечатал первый свой роман «Тюфяк», о котором почему-то в этот раз Тургенев не упомянул. Моего Георгиевского «Тюфяк» восхитил донельзя, а на меня произвел такое удручающее, отвратительное впечатление своим содержанием, что я долго после этого (до появления «Тысячи душ») и помириться с автором не хотел. «Тюфяк» возмутил меня еще болезненнее «Мертвых душ», ибо, сколько бы ни восхваляли «Мертвые души» и Тургенев, и Белинский, и сам Георгиевский, я, не дерзая еще слишком противоречить этой исповедуемой мною критической троице и не умея даже тогда формулировать мое упорное внутреннее чувство в вид мысли, все-таки смутно чувствовал, что «Мертвые души» не что иное как гениально написанная, односторонняя, преувеличенная карикатура; а «Тюфяк» (увы!) был гораздо реальнее и ближе к действительности, ибо содержание его было живее, полнее; в нем была любовь, было много сердечного чувства… Но тем-то он и казался мне особенно ужасным, этот жалкий, некрасивый, всеми попираемый герой; эти так бессмысленно и так прозаически терзающие друг друга люди! Эта неожиданная и бессмысленная смерть героя в своей глухой деревне от подлой этой холеры, после будничных ссор с женой!.. Это все я находил ужасным и долго за это ненавидел талант Писемского, понимая и признавая его силу… «Зачем такую мерзость и так равнодушно и холодно выбирать!» Вот за что!

О других того времени русских писателях Тургенев говорил мне, что из них только один Гончаров обладает даром «архитектурной постройки», что он обнаружил этот дар в «Обыкновенной истории» (Из «Обломова» в то время был напечатан только один прекрасный отрывок «Сон Обломова»). Ни у себя самого, ни у Григоровича, ни у Дружинина этой «архитектурной» способности Тургенев не находил.

Он очень хвалил «Ошибку» – первую повесть Евг. Тур за то, что в ней слышен «жар искреннего внутреннего чувства». – Эта искренность сильного личного чувства неотразимо действует на читателя, – сказал он.

О повестях Григоровича я не помню, что он именно говорил, но вообще он их мне в поучительный пример не ставил и, видимо, относился к ним холодно и не особенно одобрительно. Я же их очень тогда любил за гуманность их и за милые мне деревенские картины.

О таланте Дружинина, которого тонкий вкус в выборе сюжетов, изящные образы и прекрасный язык я тоже очень ценил и любил тогда, Тургенев отозвался, к удивлению моему, весьма строго и неодобрительно. Он сказал, что только первая его повесть «Полинька Сакс» (весьма в то время любимая публикой) – произведение нормальное и даже положительно хорошее; а все последующие его повести и рассказы дышат ненормальным чувством. Я понял скоро, что Тургенев был прав, и стал осторожнее и недоверчивее относиться к сочинениям этого автора. Позднее Дружинин сам догадался, что ему надо «творчество» бросить, и он стал печатать в «Русском Вестнике» и других изданиях 60-х годов превосходные компиляции, весьма умные, беспристрастные и безукоризненно изящные; о «войне англичан в Индии в 59-м году», например, или о прусском короле Фридрихе I (отце Фридриха Великого и т. п.).

Кстати сказать, Тургенев о Дружинине и с точки зрения личных его свойств отзывался очень для него невыгодно.

– Какое-то напускное разочарование и в то же время «офицерство» самого неприятного оттенка… Он производит на меня отталкивающее впечатление! – сказал он.

Несколько лет спустя я сам, так сказать, попытался познакомиться с Дружининым и тотчас же вспомнил Тургенева и согласился с ним. Впечатление на меня Дружинин произвел тяжелое… Я не знаю, как даже выразиться… Черты лица его были правильны и, пожалуй, красивы… Но что-то непостижимо неестественное в движениях и тоне речей; нечто блуждающее и крайне фальшивое в выражении глаз. В разговоре, в противоположность изяществу и благородству языка его в печати, беспрестанная грубость, грязь, цинизм… Например, я спросил, читал ли он романы: «Eile et Lui» Ж. Занда и ответ Paul de Musset: «Lui et Elle» и хороши ли они? Дружинин отвечал очень грубо и цинично. Конечно – это было очень противно и, главное, как-то к этой вялой и полумертвой фигуре Дружинина ужасно не шло.

 

О Достоевском Тургенев упомянул только случайно. Достоевский в это время был в Сибири, ничего не печатал и был не то чтобы совсем забыт: забыт вполне он не был: все интересовавшиеся литературой помнили его первую трогательную (хотя и слишком похожую на «Шинель» Гоголя) повесть «Бедные люди»; но он был сослан, кажется, лет на восемь; считался больным и об нем стали мало думать, как мало думают о человеке, хотя и способном, но рано умершем. Тургенев упомянул о нем, я говорю, случайно и с точки зрения личного предостережения мне, начинающему.

– Конечно (сказал он), надо стремиться к высшему. Плохой тот солдат, который не надеется быть генералом. Ни один начинающий писатель не может ручаться, что из него выйдет Гете, но надо стараться, надо стремиться к высшему идеалу. Хотя, с другой стороны, таким молодым людям, как вы, из личного достоинства не надо при первых успехах давать волю своему самолюбию. Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда он отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: «Знаете – мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести!» Зачем же делать себя смешным…

Больше ничего о Достоевском мы не говорили. И так, надававши мне много еще и других подобных указаний и полезных литературных наставлений, Тургенев уехал в Петербург, обещая мне успех. Я уже принялся за свои обычные студенческие занятия спокойно и весело, ожидая денег и лестных критических отзывов о моей болезненной, но прочувствованной «Женитьбе по любви».

В октябре я получил от Тургенева из Петербурга следующее письмо.

С.-Петербург.

(3/15 декабря 1851 г.),

понедельник

Я имею сообщить вам неприятную новость, любезный Константин Николаевич: комедия ваша запрещена цензурой от первого слова до последнего. Я этого, признаюсь, никак не предвидел, хотя я и думал, что ее пощиплют. Я на днях получу ее обратно от Краевского и буду ждать дальнейших ваших распоряжений на ее счет. Мне очень досадно, что вы с первого же шага на литературном поприще наткнулись на препятствия, но это не должно лишать вас бодрости: порядочный человек тут-то и должен показать себя; в таких случаях позволяется не апатия, а озлобление. Я вам даже должен сказать, что, следуя правилу по мере возможности извлекать добро из худа, я с некоторой стороны не совсем огорчен этою неудачей. Ваша комедия прекрасная вещь, но в том, что вы мне показывали кроме ее, более условий успеха и цензуре, кажется, не так оно покажется зловредным. Пишите только, не унывая, и дайте мне знать, как вы работаете. Есть еще одна неприятная сторона в этом запрещении: вы, может быть, ожидали денег – и теперь не должны на них рассчитывать. Но и этой беде помочь есть возможность: редакторы «Современника», с которыми я состою в дружеских отношениях, готовы выслать вам вперед в половине этого месяца известную сумму как задаток за ваши будущие произведения. Напишите мне прямо и без обиняков, сколько бы вы желали, и я берусь вам это устроить. А главное, не падайте духом и идите вперед смело и весело.

Мой адрес: на углу Малой Морской и Гороховой, в доме Гиллерме, квартира № 9.

Будьте здоровы. В ожидании вашего ответа жму вам крепко руку и остаюсь преданный вам

Ив. Тургенев.

Как я отнесся к первой моей неудаче? – вот естественный здесь вопрос. Я отнесся к ней до такой степени равнодушно и вообще хорошо, что и сам до сих пор почти удивляюсь этому. Я говорю не просто «удивляюсь», а только «почти», потому что объяснить это спокойствие есть достаточно способов и путей; удивляться же можно только тому, что, при моей тогдашней физической болезненности и крайней душевной впечатлительности, это спокойствие и равнодушие были уже слишком совершенны или слишком полны. Впрочем, не хочу сейчас на этом долго останавливаться; поговорю лучше в другом месте об этих моих психических моментах подробнее, если по ходу рассказа моего это потребуется. Тургенев во 2-м письме своем весьма непохвально разрешает мне «озлобление», чуть не советует его. А я не только теперь не одобряю подобного развращающего молодой ум совета, но, слава Богу, и тогда даже и не подумал – ни на цензуру и ни на кого-либо другого озлобляться… Я так смело, весело и покойно стал тогда вдруг смотреть на свою литературную будущность, что два и три запрещения не могли бы меня поколебать и расстроить…

При таких-то внутренно-благоприятных условиях начался для меня новый 52-й год. Конец 51-го и весь 52-й год – это было в моей юношеской жизни время вообще довольно хорошее; многое разом в эти полтора года неожиданно улыбнулось, многое улучшилось, просветлело, и сам я почти внезапно стал как-то крепнуть, мужать и смелеть….

И если не всему, то очень, очень многому в этом просветлении моей жизни был главной причиной Тургенев. Он наставил и вознес меня; именно вознес; меня нужно было тогда вознести, хотя бы только для того, чтобы поставить на ноги. До того первые два года московской студенческой жизни были для меня жестоки; до того я был безжалостно истерзан и непониманием близких людей, и внешними обстоятельствами, и первыми неожиданными телесными недугами, и бурным вихрем впервые серьезно перерождающейся мысли! Что за горький, что за жестокий процесс этого первого умственного перелома!.. Это ужасно!

Как же мне не быть благодарным Тургеневу; как мне не вспоминать его добром совершенно независимо от того, по каким разным путям мы оба пошли лет 10–15–20 позднее, и несмотря на глубокую до враждебности, пожалуй, разницу в наших с ним позднейших гражданских взглядах и приверженностях.

В начале 52-го года, в феврале, я получил от него из Петербурга одно за другим еще два письма; вот они:

1

С.-Петербург, 2 февраля 1852 г.

Любезный Леонтьев.

Я перед вами весьма виноват; у меня, впрочем, два извинения: шестинедельное мое нездоровье, до сих пор продолжающееся, и желание достать для вас денег от ред. «Современника». Эта редакция оказалась, к сожалению, сильно истощенною по причине уплаты множества старых долгов, и потому позвольте мне предложить вам следующее: я готов от себя дать вам 100 р. сер. вперед взаймы, но так как у меня здесь таких денег нет, то я сегодня же напишу к себе в деревню приказ о высылке вам их по вашему адресу в Москве, заранее рассчитывая на ваше согласие. Жалею, что эта мысль мне раньше не пришла в голову; может быть, вы это время чувствовали то неприятное стеснение безденежья, которое мне так знакомо бывало в дни юности.

Ваша комедия погибла для печати, и скажу вам – я не слишком об этом сожалею: в вас уже теперь таланта гораздо больше, чем на сколько она показывает. Для чего же вводить читателей в обман? Кончайте повесть, о которой вы говорите мне, или хотя 2 первые главы «Булавинского завода». С присовокуплением плана целого романа можно печатать отрывками, как, напр., «Богатый жених» Писемского. Пишите и присылайте мне, как той литературной бабушке, которой суждено принимать ваших рождающихся детей. Жаль, что до сих пор они так неудачно являются на свет.

Я рад, что моя статья вам нравится. Настоящего дела я, по причине цензуры, сказать не мог, и потому она может подать повод к недоразумениям.

Прощайте, любезный К.Н. Желаю вам всевозможных удач и, главное, здоровья. До свидания в мае, но мы до того времени еще будем переписываться.

(За повесть – цензурную – вам «Соврем.» хорошо заплатит. Вот вам самое лучшее средство со мной расплатиться. Присылайте ее поскорей, а уж я ее продам выгодно.)

Жму вам дружески руку.

Ваш Ив. Тургенев.
2

С.-Петербург, 18 февраля 1852 г.

Я только что получил ваше письмо, любезный Константин Николаевич, и собирался уже вам отвечать, как вдруг получил ответ на мое предписание в деревенскую мою контору, что ранее двух недель этих 100 р. вам выслать не могут, за совершенным истощением наличных средств. Вы не можете себе представить, как это мне было досадно, и если б я сам не был в некотором безденежье здесь, я бы тотчас выслал их вам. Нечего делать – прошу меня извинить и подождать две недели. Я вам пишу все это так бесцеремонно потому, что я надеюсь, что между нами церемонии не у места.

Из присланного вами перечня содержания «Булавинского завода» я решительно должен был заключить, что пока нечего и думать о возможности провести его через здешнюю цензуру. Обезображенным его печатать не следует, и что же это будет за роман, из которого все выкинуть, кроме описаний, как вы говорите? С другой стороны, так как мне очень бы желалось увидать вас в печати, не можете ли вы кончить тот небольшой рассказ, о котором вы мне говорили? «Современник» бы с радостью его принял. Если б вы его прислали к половине хотя будущего месяца, он бы был помещен в апрельской книжке. Правда, вас теперь занимают экзамены, но все-таки вы бы хорошо сделали, если б нашли время написать хотя небольшую, но отделанную вещь.

Не пишу вам больше сегодня – очень занят. Желаю вам всего хорошего, начиная с здоровья, и вторично прошу вашего извинения в невольном моем замедлении.

Остаюсь искренно преданный вам

Ив. Тургенев.

В этих письмах упоминается о начатом мною в одно время с «Женитьбой» романе «Булавинский завод» и еще об одной новой, еще только задуманной мною повести. О «Булавинском заводе» мне необходимо будет еще раз упомянуть, когда я буду рассказывать о том, как я ездил зимой 1853 года к Тургеневу в деревню; здесь скажу только, что цензура была бы совершенно права, если бы не пропустила «Булавинского завода» в том виде, в каком на досуге, от времени до времени, я в течение двух лет обдумывал его продолжение. Содержание его было в высшей степени безнравственно, особенно со стороны эротической. В настоящее время я нахожу, что цензурные учреждения должны быть разумно-строги; и если я за что-нибудь готов осудить петербургскую цензуру 50-х годов, то никак не за строгость ее, а за некоторую бестактность, которой она нередко грешила. «Женитьбу по любви» запрещать, например, не стоило. Положим, она могла производить довольно мрачное впечатление, но кто же тогда не считал как бы долгом писать мрачные вещи? «Тюфяк», «Записки лишнего человека», «Антон Горемыка» – и мало ли таких, отрицательных, было пропущено! Если же, например, я написал бы «Булавинский завод» весь сполна так, как я намеревался его писать (я его скоро бросил потом), то справедливо было бы его запретить, ибо в то время уже мало-помалу подкрадывалась к уму моему та вредная мысль, что «нет ничего безусловно нравственного», а все нравственно или безнравственно только в «эстетическом смысле… Что к кому идет»… Quod licet Jovi, non licet bovi (Что можно Юпитеру, нельзя быку (лат.))! и т. д. Позднее – я все это не только говорил, но, к сожалению, даже и печатал!.. Эта мысль, что «критерий всему должен быть не нравственный, а эстетический», что «даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого-нибудь другого простого и доброго человека» (которых, впрочем, надо заметить, литература наша тогда слишком уж превозносила, даже довольно долго, пером графа Льва Толстого)… Эта мысль, говорю я, которая, начиная приблизительно с 25-го года моей жизни и почти до 40, легла в основу моего мировоззрения в эти зрелые года мои, уже и в ту раннюю пору начала под разными сильными и разнообразными влияниями проникать в мои произведения. И полусознательно эта мысль беспрестанно просвечивала уже и в «Булавинском заводе». Я, вероятно, уже чувствовал в себе эти безнравственные наклонности и тогда, не умея еще формулировать их точно. С другой стороны, не умея также в эти года стать на точку зрения цензора, я предвидел, однако, что цензура с подобным сюжетом едва ли помирится. В этом смысле я и писал Тургеневу, даже и преувеличивая, будто «кроме описаний природы ничего не пропустят!». Разумеется, я цензорам в этом случае по неопытности и по развращению идей моих сочувствовать не мог; но, помню, и не огорчался особенно тем, что труд, начатый мною с таким искренним пафосом, должен быть оставлен. Я сам что-то разочаровался в нем, не с нравственной, а с чисто художественной точки зрения и очень редко к нему на минуту возвращался. Поэмы своей в стихах я тоже не стал кончать; второй раз стихи, даже и посредственные, мне уже никогда не давались.

8переворот (фр.)
9Отправляйся, мой друг Гизо,Проворно. Это не слишком рано.Дурно пошло наше дело,Потому что парижанеНаходят, что дела пошли нехорошоЗа последнюю неделю…Удираем, удираем…Прощай, цыпленок, дуралей!Фаридонден, фаридонден… (фр.).
Рейтинг@Mail.ru