bannerbannerbanner
Лето на хуторе

Константин Николаевич Леонтьев
Лето на хуторе

IV

«Грустно, очень грустно!..»

Так начал Иван Павлович свой дневник, забытый в прошедшие две недели, на другой день после появления описанного нами соседа.

«Печально видеть, что человек, вопреки высокому своему назначению, вопреки божественной искре, вдохнутой в него Творцом, непрестанно ищет праха самого презренного, самого ничтожного и неблагодарного праха!

Я сказал: «неблагодарного». Да, мелочь бытия нашего не вознаграждает нас за фимиам, которого облака воссылаем мы ежедневно к алтарю суетного блеска. Всего грустнее видеть людей, начинающих терять свою первобытную простоту! Я старался наблюдать все, что меня окружает, и вот уже более трех недель не могу распутать многого. Особенно меня интересует эта молодая девушка… не потому, чтоб я любил женщин более всего остального на свете – о нет! могу сказать смело, что душа моя чиста и что я умею побеждать порочные ее наклонности. Меня сначала заинтересовала она просто как совершенно новое для меня лицо. Какая, в самом деле, привлекательная и опасная смесь добродушия, простоты, природного ума и… как жаль! по-видимому, самой испорченной нравственности! Особенно жаль мне старика-отца, который, кажется, так добр, что не подозревает ничего. Подумаю и, может быть, решусь, хотя исподволь, приготовить его к удару.

Сейчас пришел мне на память Подушкин. Как часто говаривал он мне, что я в высшей степени чудак, что я совершенно людей не знаю. «Да и откуда тебе их знать, – говаривал он, – где ты жил? кого ты видел? Был ты в гимназии – от товарищей удалялся, а с тех пор, как стал учителем, все сидишь дома над книгами. Этак, брат, жить не выучишься!» – «Может быть», – отвечал я всегда с грустной улыбкой, – но мне кажется, что наука жизни состоит в том, чтоб быть полезну по мере дарований и уметь быть счастливу для самого себя. Я тщательно исполняю свой долг, живу скромно и в тихой беседе с древними нахожу себе отраду.

Однако отчего же мне так грустно всегда? Отчего я беспрестанно жду чего-то тайного, далекого, точно какого-то ангела, посланного мне свыше, чтоб я мог с полной отрадой плакать на груди его? Отчего, особенно с тех пор, как я здесь, в деревне, не сплю покойно? Отчего какая-то тоска овладевает мною, когда наступает ночная тишина?

Михайла Григорьич приписывает это волнению крови; не велел мне ужинать и даже смеялся этому очень лукаво, так лукаво, как я и не ожидал от такого почтенного старца. И все эта молодая девушка во сне!.. Боже мой, Боже! как душно и тяжко! не знаешь куда деть руки и ноги… Все ноет и рвется куда-то во мне… Неужели это простое брожение молодости?..»

Тут Иван Павлович бросил перо и, нечаянно взглянув в стоявшее на столе зеркало, увидел в нем себя.

«Нет, не присудила мне судьба красоты, – подумал он, – теперь бы она была вовсе не лишним даром…»

Правда, в карих глазах его теплилось глубокое добродушие; улыбка несколько толстоватых губ была приветлива; чорные волосы вовсе недурны, а смуглые щоки свежи без пошлой рыхлости. Чего бы, кажется? Но мы ведь очень редко умеем ценить в себе то, что нравится в нас другим.

А Маша была здесь, непобедимо, перед его воображением. То рисовалась головка ее, грациозно и непринужденно склоненная на сторону над работой, то стан ее, весь выгнутый назад, то чорная коса из-под красной косынки, то заигрывающий взгляд бархатных темно-серых глаз ее.

«Боже мой, как она страшно хороша!» – думал он, изнывая.

И сам Непреклонный, которого уклончивая фигура, широкие шаровары, бородка и длинные кудри беспрестанно шевелились сзади всех мыслей Ивана Павловича во время записывания дневника, сам Непреклонный, разбивший своим появлением столько свежих и светлых мечтаний Ивана Павловича о Маше, которые он с гордой радостью сбирался блестящим слогом сообщить потомству, и самый этот Непреклонный был забыт на минуту.

С четверть часа качался Иван Павлович на стуле, закинув на затылок руки и не открывая глаз.

Вдруг послышался шорох под окном и сдержанный смех.

Иван Павлович слегка вздрогнул и взглянул на окно.

Приподняв угол сторки и смеясь всеми чертами лица, как самый веселый и милый ребенок, выглядывала с надворья Маша, повязанная на этот раз простым белым платком.

Васильков хотел было огорчиться, но, вместо грустного лица сделал такое радостное, что Маша это заметила.

– Вот и засмеялись! – сказала она. – Так-то лучше, батюшка! а то все смиренные ходите, даже страшно…

– Что вам угодно? – спросил Иван Павлович ласково.

– Да так, ничего! Сгрустнулось без вас… Все сидите да читаете, а я по вас все тоскую…

 
Твоя краса меня сгубила,
Теперь мне Божий свет постыл…
Зачем, зачем обворожила,
Коль я душе твоей не мил?
 

Тут Маша приложила руку к сердцу и сделала такую уморительную гримасу, желая выразить на цветущем и живом лице своем глубокое отчаяние, что Иван Павлович забыл все благозвучные фразы своего журнала и захохотал очень громко.

– А вы знаете, зачем я пришла?

– Вы уж сказали зачем: чтоб на меня посмотреть.

– Это одно-с, – возразила Маша с достоинством, – а еще-с, звать вас гулять. Батюшка все с эстим с зверобоем… «Поди, нарви побольше… зверобою мало!» Вот я и пришла за вами…

– Разве я зверобой, Марья Михайловна?

– Конечно, – протяжно отвечала Маша, видимо задумавшись и не слыша его слов.

Васильков несколько оскорбился. Он сделал этот ничтожный вопрос единственно с целью услышать какой-нибудь комплимент или вообще что-нибудь ласковое.

– О чем вы задумались? – спросил он ее, взяв фуражку.

– Думаю, в какую рощу идти. Если пойдем к Покровскому – далеко; полем – жарко будет. А в эту – и то все языки чешут… Ну, да чорт с ними!

Маша опустила сторку. Иван Павлович вышел на крыльцо.

Через несколько минут, миновав довольно редкий березник, часто служивший Ивану Павловичу убежищем в часы его тоски, вышли они на широкую межу, прямой и зеленой лентой пролегавшую через поля уже желтеющей ржи вплоть до песчаных холмов, усеянных бедным кустарником. За этими холмами была самая большая и густая роща во всей окрестности, небогатой лесами.

Маша шла с большой плетушкой в руке, напевая что-то, и глядела в землю. Иван Павлович глядел на Машу.

– Вот здесь на межниках какая-то мелкая трава все… ничего нет, – заметила Маша после долгого молчания, – а вот когда мы ездили с барыней в Нижегородскую губернюю, там все по межам полынь растет – ужасть какая! ходить даже нельзя.

– Полынь? – спросил Васильков.

– Да, – отвечала молодая девушка, совершенно серьезно взглянув на него. – Полынь… это трава полынь… серая такая. Батюшка ее много сбирает. – И, опять отвернувшись, она запела вполголоса прегрустную песню.

Так дошли они до самых холмов. Зверобоя тут не было, потому что он охотнее растет на сочных лужайках в рощах, но было много горной клубники.

Иван Павлович присел на сухую вершину самого высокого пригорка, и ему стало невыносимо неловко. Хотелось бы ему просто признаться Маше, что вот он как ее любит, от всей души, и какая жалость для него видеть, что такая милая и достойная девушка так дурно ведет себя, ездит по ночам в телеге с каким-то нахалом и шепчется с ним в темных сенях… что пропадет она даром, и некому будет отдать истинную цену тому богатству внешней красоты, которым одарил ее Бог. И как бы рад он был, если б мог, не говоря ни слова, хоть взглядом одним, дружеским взглядом упрека выказать ей всю внутреннюю полноту свою, всю досаду, всю ревность, всю радость быть с нею вдвоем в таком пустынном месте!.. Между тем Маша нарвала для него целый пучок земляники и, смеясь, подала ему благоухающий букет ягод.

– Опять насупились! Экой человек! Я такого чудака и не видывала. Все ему скучно!.. Вот нате, скушайте-ка. И о чем это вам грустить?

– Благодарю вас, – вздохнув, отвечал Иван Павлович, принимаясь за землянику. – Много, много есть о чем мне грустить, Марья Михайловна!

Маша села около него на землю.

– Ну уж ей-Богу, мне кажется, это вы так только! Право! на что б лучше? Вы человек с состоянием…

– Какое у меня состояние!

– Ну все же… – важно продолжала она. – Совсем другое дело – нежели, например, наша сестра. Еще вот теперь ничего стало… Что вы смеетесь? Я знаю, на что вы смеетесь. Вы думаете, что я всегда пошутить с каким-нибудь другим человеком люблю? Это правда. Я характер такой простой имею. Завсегда даже люблю пошутить, а один Бог знает, сколько слез пролила на своем веку… Что ж вы думаете, эти платья-то я хорошие стала давно носить – нет, батюшка мой Иван Павлыч, это только что, в Москве поживши, стала ходить как следует, а то прежде и в затрапезе да в крашенине не угодно ли… как девчонкой-то была… Барыня-покойница была добрая; это я иначе никогда не скажу; всегда даже молюсь за нее и помнить буду, потому что ласку от нее видела. А только вот вы небойсь слышали, управляющего жена в Салапихине… вот знаете, вы еще ехали оттуда; сын ее и вез-то вас… долговязый, сухой такой…

– Помню, – сказал Иван Павлович.

– Ну вот мать его у нас главной девушкой была. Так это такая скаредная женщина, то есть чистый скаред как есть! Обидчица и ругательница! На руку, не поверите, какая дерзость. На мужчин даже, можно сказать, так и таращила глаза – ей-Богу! А я, бывало, как подросла, еще ничего не понимала, а и то не давала спуску. Ведь я по десятому, не то по одиннадцатому году на волю-то пошла. Барин тогда батюшку отпустил вместе со мной. А то прежде-то толчков от нее и не оберешься: стук да стук, только и дела постукивает да пощипывает ходит… Как есть злущая самая женщина… и теперь, говорят, такая же. Да теперь-то мы и сами себе голова!..

Тут Маша бойко прищелкнула пальцами.

– Теперь, как придем в Салапихино, – продолжала она с шутливой важностью, – сейчас тут все: «Ах-с! Марья Михайловна! Не угодно ли к нам зайти-с? Чайку чашечку… не побрезгайте». Конторщик – это дурак толстый, Антон долгоносый… все притащутся… и она тоже, то есть управительница, зовет к себе… Обо всем расспрашивать станет… Сама осклабится… Смех просто!..

 

Маша так увлеклась этой лестной для ее тщеславия картиной, что совсем и забыла грустный тон своего вступления. Она весело встала и, схватив за руку Ивана Павловича, заставила и его подняться с земли.

– А по-моему, знаете как? Скучно станет – гармонию да и плясать. Эх, завей горе веревочкой! Пойдемте-ка, что сидеть?.. Зверобой-то забыли…

Зверобоя набрали так много, что Маша не могла уместить его в плетушку: она наклала полный передник, а лукошко взялся нести Васильков, который очень досадовал, что разговор перед вступлением в рощу принял такой невыгодный для него оборот и заставлял теперь его самого прямо выразить свою досаду на Машу, или, лучше сказать, на ее ночную прогулку.

– Вот вы говорили, что мне не от чего грустить. Хотите, я вам скажу, что вы много виноваты в моей грусти?

– Как-с?

– Я говорю, что вы заставляете меня грустить.

Маша улыбнулась и не отвечала ни слова.

– Вам все равно? – спросил изумленный Васильков.

– Как все равно? Нет-с, мне очень даже жаль, – весело отвечала Маша, – я очень вами благодарна, что вы по мне тоскуете.

– Вы меня не поняли, Марья Михайловна. Я вам прямо… Зачем вы ездили вчера ночью с Непреклонным? зачем вы меня обманывали?…

– Ах! – воскликнула молодая девушка, вспыхнув, – вы разве видели?

– Еще бы! – с негодованием продолжал Васильков. – Вы бы посоветовали ему вперед быть осторожнее. Он прежде всего меня разбудил, закричал у меня под окном, звал вас.

– Ах он длинный! Хорошо ж! я ему задам!

И она засмеялась.

Иван Павлович глубоко был возмущен этим смехом; он покраснел и дрожащим голосом начал:

– И вы можете смеяться! Впрочем, я сам виноват… Я справедливо наказан. Не надо было увлекаться несбыточными надеждами. Я думал встретить в вас любящее, деликатное, честное существо, с врожденным инстинктом доброго и высокого… Конечно, я понимал, что все это не обработано, но все же думал, что свежесть… Господи Боже мой, как вы меня обманули!

Маша с удивлением и боязнью смотрела на Василькова, который говорил с большой горячностью и не замечал, что употребляемый им в этом случае язык мало доступен его хорошенькой спутнице. Заметив ее недоумение, он замолчал и остановился (они в эту минуту были на том же самом пригорке, где сидели полчаса назад). Маша предложила отдохнуть. Васильков согласился.

– Чем же это я вас обманула, Иван Павлыч? – спросила она, опуская глаза в землю.

– Нет, не вы… конечно, не вы меня обманули: я сам обманулся, я и говорю, что я один виноват. Сказать ли вам все? С тех пор, как я здесь, я беспрестанно думаю о вас… Вы везде передо мною… Видите ли: вы редкая девушка. А всякая редкость дорога. Вы так добры ко мне и внимательны, так мило смотрите и еще милее говорите по-своему… Ей-Богу, я к вам от души привязался. Божусь вам, что я многого не могу вам сказать, потому что многого вы не поймете! И вдруг видеть – что же? что такая девушка, как вы, ездит по ночам в деревню к такому франту…

Маша не поднимала глаз и молчала.

Иван Павлович ждал, чтоб она хоть слово сказала в свое оправданье. Пускай идеал чистой, простонародной девушки разбит – уж так и быть! лишь бы она сказала что-нибудь дельное; пускай признается даже, лишь бы кротостью и раскаяньем сумела она дать ему право перед собственной совестью продолжать с ней дружественные сношения под видом отеческого сострадания к падшему существу.

– Конечно, – начала наконец Маша, обратив к нему необыкновенно серьезное лицо, – конечно, вы можете думать что-нибудь такое… Только хотите вы, Иван Павлыч, верить, я вам по чистой по совести скажу: ничего такого нет и не будет никогда! Мало ли их было, которые за мной ухаживали! Даже можно сказать, что многие страстно влюблены были, не то что один Дмитрий Александрыч, а и то никогда ничего дурного я в уме не держала, потому что я знаю, какие они… «Душечка, миленькая!» – пока любит сначала… А наша слезная сестра, если решилась, полюбила человека, да после если случилось что – ну и плачь, сколько хочешь: он и знать тебя не знает! Уж сколько я этого видела! Так знаете ли, Иван Павлыч, я так боюсь после этого всего; надежды, то есть, ни на кого не полагаю. Да оно и лучше, без греха по совести жить. Никто и сказать ничего не может. Я вам это от всего сердца говорю; хотите – верьте, хотите – нет!

– Я готов вам верить, Марья Михайловна. Зачем же вы потихоньку ездили ночью и с человеком, который за вами ухаживает?.. Ведь он за вами ухаживает: вчера я из своей комнаты слышал, как он вам в любви объяснялся.

– Уж как не слыхать! – воскликнула Маша, махнув рукой, – У него голосище такой! Этакой скучный человек! Ничего не умеет сделать как надо…

– Вам досадно, что я узнал про ваше катанье?

– Конечно, досадно. Теперь вы будете беспокоиться в мнительности насчет меня. А то бы и еще покаталась в тележке. Я ведь смерть люблю кататься. Днем отец не отпустит, да и жарко, а ночью – отлично! Сено там скосили на покровском лугу – так хорошо пахнет!

– Если б вы знали, Маша, как мне больно слышать это!

– Ну, не буду, ей-Богу, не буду! Я не знала, право!

– И кататься не будете больше?

– Конечно, что без вас не буду больше…

Тут она засмеялась и лукаво заглянула в глаза учителю, нагнувшись немного вперед:

– А поцаловать какого-нибудь другого человека можно, если попросит позволения или будет обещать подарить что-нибудь?..

Васильков, не отвечая ни слова, встал. Маша схватила его за пальто.

– Постойте, постойте! Я шучу; вы видите, что я шучу… я нарочно вас посердить… Господи, какой ревнивый! Это просто ужас!

Глядя на нее, Васильков сам развеселился.

– Я не имею права вас ревновать, – возразил он, – потому что вы меня еще не любите…

– Я? Вас? Что вы это? Я вас люблю, Иван Павлыч; ей-Богу, я вас люблю от всей души.

– Маша, Маша! за что ж?

– Я почем знаю за что? Люблю вот…

И милая девушка кончила свою фразу движением руки. В ликующем настроении духа воротился Васильков домой: все сомнения его насчет нравственности Маши разлетелись в прах.

Стрелой пронеслись за этим днем веселые две недели, где каждый день, каждый час, каждый миг был наполнен чувством, только что пришедшим в сознание с обеих сторон.

Вот она, решенная задача… Вот лучшее объяснение всему, что волновало ум одинокого юноши и наполняло тоской по неизвестному его молодое сердце. Все слилось в одну стройную гармонию: и зеленые рощи на полях живописного хутора, и старец Михайла с разноцветными душистыми травами, приносящими здравие, и легкий восточный ветер, колеблющий писаную стору, и яркий звук Степанова рожка на рассвете, – все слилось в одно живое, веселое целое, сквозь которое прокрадывался один только звук, одна всеобъемлющая мысль…

Ничто не оскорбляло более Ивана Павловича; самая грубость Степана начала смешить его и доставляла лишний предмет для шуток и разговоров между влюбленным наблюдателем и словоохотливой Машей.

Непреклонный раза четыре был на хуторе в течение этого срока и бросал взоры на Машу, но она постоянно отворачивалась, улыбаясь только счастливому Василькову.

Добрый учитель, сознавая себя чем-то вроде победителя, старался развлекать Дмитрия Александровича, и Непреклонный принужден был ограничиться серьезными разговорами о деревне и поэзии. Впрочем, он был весел и не показывал ничего особенного.

Журнала своего Иван Павлович не забывал: он записывал каждый вечер, перед сном, все впечатления дня, восторгаясь Машей и природой, природой и Машей. Впрочем, он был так беспристрастен, что мнения своего о необразованном классе не изменял, очень тонко и здраво заметив однажды, что первое, более серьезное чувство его к этой девушке зашевелилось именно потому, что она показалась ему исключением. Он благодарил только судьбу тремя строками ниже за то, что не обманулся в Маше.

Рейтинг@Mail.ru