bannerbannerbanner
Федор Достоевский. Единство личной жизни и творчества автора гениальных романов-трагедий

Константин Мочульский
Федор Достоевский. Единство личной жизни и творчества автора гениальных романов-трагедий

Полная версия

Что же касается «вольнодумства», то оно сводилось к «желанию добра своему отечеству». Да и кто в наше время не говорит о политике, о Западе, о цензуре? «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная (февральская революция)… Неужели можно обвинять меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция?» Но он сторонник самодержавия для России и ожидает реформы только «свыше от престола». Можно заподозрить искренность последнего заявления: страстный ученик Белинского едва ли мог быть в то время столь благонамеренным монархистом. Труднее было Достоевскому оправдаться от второго обвинения: чтения знаменитого письма Белинского к Гоголю по поводу «Переписки с друзьями». Шпион Антонелли донес: «В собрании 15 апреля (1849 г.) Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским и в особенности письмо Белинского к Гоголю. Письмо это вызвало множество восторженных одобрений общества, в особенности у Баласогло и Ястржембского, преимущественно там, где Белинский говорит, что у русского народа нет религии. Положено было распустить это письмо в нескольких экземплярах».

Чтение этого письма действительно очень компрометировало Достоевского. Белинский писал Гоголю: «Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства… Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это (русский народ) по натуре глубоко атеистический народ».

Достоевский оправдывается путано, многословно и неубедительно. «Которого числа и месяца не помню (кажется, в марте), зашел я к Дурову в третьем часу пополудни и нашел присланную мне переписку Белинского с Гоголем. Я тут же прочел ее Дурову и Пальму. В шестом часу заехал Петрашевский и просидел четверть часа. Он спросил: „что это за тетрадь?“ Я сказал, что это переписка Белинского с Гоголем, и обещал неосторожным образом прочесть ее у него. Это сделал я под влиянием первого впечатления. Тут, по уходе Петрашевского, пришли еще кто-то. Естественно, зашел разговор о статье Белинского, и я прочел ее в другой раз… У Петрашевского читал потому, что дал обещание и уже не мог отказаться от него. Я ее прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывающихся». Итак, Достоевский три раза читал письмо Белинского. Кроме того, Филиппов показал в комиссии, что он делал второй список письма со списка, полученного от Достоевского, после чего последний оба списка взял к себе. Обвиняемый пытается доказать, что он читал статью Белинского «ни более, ни менее, как литературный памятник», что с письмом его он не согласен, что он был с ним в ссоре, и т. д., и т. д. Все это малоправдоподобно и натянуто; чтение письма вызвало общий восторг, и, несомненно, Достоевский, читавший его три раза, восторг этот разделял. «Объяснение» обвиняемого было хитрым дипломатическим приемом: он отрекомендовал себя профессиональным литератором, защищающим теорию чистого искусства, выставил кружок Петрашевского в комически безобидном виде, изобразил фурьеризм как систему «осмеянную, непопулярную, освистанную и забытую из презрения», уменьшил степень своей близости с «незлобивым мечтателем» Петрашевским, не выдал ни одного из товарищей по кружку, напустил туману на эпизод своего чтения письма Белинского и, главное, ни одним словом не упомянул о другом кружке – Дурова. На этом дело могло бы кончиться, если бы комиссия неожиданно не узнала о существовании группы Дурова. От Достоевского были потребованы дополнительные показания. Положение его сразу ухудшилось: он обвинялся в участии в революционной ячейке, предполагавшей завести тайную литографию. Ему приходится придумать целую повесть, чтобы усыпить подозрения комиссии. Он пишет: «На вечерах Дурова я бывал. Знакомство мое с Дуровым и Пальмом началось с прошедшей зимы. Нас сблизило сходство мыслей и вкусов: оба они, Дуров и особенно Пальм, произвели на меня самое приятное впечатление. Не имея большого круга знакомых, я дорожил этим новым знакомством и не хотел терять его. Кружок знакомых Дурова чисто артистический и литературный. Скоро мы, то есть я, брат мой, Дуров, Пальм и Плещеев, согласились издать в свет литературный сборник и поэтому стали видеться чаще… Скоро наши сходки обратились в литературные вечера, к которым примешивалась и музыка». И вот однажды Филиппов предложил литографировать сочинения кружка помимо цензуры. Дуров был очень недоволен этим предложением, Михаил Михайлович Достоевский пригрозил немедленно уйти из кружка, а Федор Михайлович убедил всех отказаться от плана Филиппова. «После этого собрались всего только один раз. Это было уже после Святой недели… По болезни Пальма вечера совсем прекратились». Такова версия Достоевского: невинный литературно-музыкальный кружок; Филиппов предлагает завести тайную литографию для печатания литературных произведений, но этот нелепый план всеми решительно отвергается. Во всей этой истории Достоевскому принадлежит самая почетная и благонамеренная роль.

Такова «явная» сторона дела Достоевского. «Тайная» его сторона раскрылась только в последнее время. Кружок Дурова был совсем не так невинен. Он был образован наиболее радикальными посетителями пятниц Петрашевского, недовольными умеренностью большинства. Сам Петрашевский не был «открытый боец», отрицал революционную тактику, стоял за медленное воздействие на массы путем мирной пропаганды и готов был ограничиться конституционной монархией. Очень любопытно донесение агента Антонелли о собрании 1 апреля 1849 г.: «В собрании 1 апреля говорено было о свободе книгопечатания, перемене судопроизводства и освобождении крестьян. Головинский утверждал, что освобождение крестьян должно занимать первое место, а Петрашевский доказывал, что гораздо безопаснее и ближе достижение улучшений судопроизводства. Между этими разговорами Головинский сказал, что перемена правительства не может произойти вдруг и что сперва должно утвердить диктатуру. Петрашевский сильно восставал против этого и в заключение сказал, что он первый подымет руку на диктатора». Из петрашевцев выделяется радикальное меньшинство, вступающее в резкую оппозицию Петрашевскому и большинству его кружка. Это разделение не скрылось от взоров следователя Липранди. В своем донесении он пишет, что большинство петрашевцев было умеренное, но что «некоторые из соучастников могли быть точно заговорщиками». «У них видны намерения действовать решительно, не страшась никакого злодеяния, лишь бы только оно могло привести к желаемой цели, но не все были таковы. Наибольшая часть членов предполагала идти медленнее, но вернее и именно путем пропаганды, действующей на массы». Радикальная группа стояла за революционную тактику и своей целью ставила освобождение крестьян, «хотя бы путем восстания». А. Милюков сообщает: «Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, каким путем и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела, и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти».

Осенью 1848 г. «революционеры» образуют кружок Дурова; в него входят Дуров, Спешнев, Головинский, Пальм, Плещеев, Филиппов, Момбелли, Львов, Григорьев, Достоевский и другие. Цель общества – готовить народ к восстанию; для этого решено завести тайную типографию. Во главе будет стоять комитет из пяти членов. Для сохранения тайны «должно включить в одном из параграфов приема угрозу наказания смертью за измену; угроза будет еще более скреплять тайну, обеспечивая ее». Это постановление напоминает «Катехизис революционера» Нечаева. Так, вместе с дуровцами Достоевский сделал первый шаг «по нечаевской дороге».

Следственная комиссия называет Дурова «революционером, то есть человеком, желавшим провести реформы путем насилия».

О студенте П. Филиппове, авторе «Истолкования десяти заповедей», Достоевский писал: «Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство и одумается только тогда, когда уже бед натворит. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил – именно: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».

Григорьев составил агитационную брошюру «Солдатская беседа», в которой учил солдат расправиться с царем. Достоевский был активным членом дуровской группы. О его революционном настроении свидетельствует Пальм: «Когда однажды спор сошел на вопрос: „ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание?“ Достоевский со своей обычной впечатлительностью воскликнул: „Так хотя бы через восстание!“ В своем романе «Алексей Свободин» Пальм воспроизводит некоторые черты Достоевского: «Свободин тихо и медленно сказал: „Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности“». Милюков вспоминает, как Достоевский с обычной своей энергией читал стихотворение Пушкина «Деревня». «Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:

 
Увижу ль, о, друзья, народ неугнетенный»[15].
 

П. Семенов-Тян-Шанский, решительно отрицая революционность Достоевского, все же допускает в нем возможность «увлечений». «Революционером Достоевский никогда не был, – пишет он, – и не мог быть (?), но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем…»

 

По свидетельству П. Григорьева, Достоевский взял на себя «изложение социализма» на одном из собраний дуровского кружка.

Мы ничего не знаем о характере заседаний этого общества; ни один из участников его не выдал тайны. Но о революционной тактике его можно судить по донесению Липранди: оно касается разговоров, которые велись в кружке Петрашевского среди радикальных его членов.

«В собраниях происходили рассуждения о том, как возбуждать во всех классах народа негодование против правительства, как вооружать крестьян против помещиков, против начальников, как пользоваться фанатизмом раскольников, а в прочих сословиях подрывать и разрушать всякие религиозные чувства, которые они сами из себя уже совершенно изгнали, проповедуя, что религия препятствует развитию человеческого ума, а потому и счастья; тут же было рассуждаемо о частных мерах, как действовать на Кавказе, в Сибири, в Остзейских губерниях, в Финляндии, в Польше, в Малороссии».

Если Липранди был правильно осведомлен о собраниях у Петрашевского, то можно предположить, что такова была программа радикалов дуровского кружка. Для исполнения ее было решено устроить тайную типографию.

Два важных документа проливают свет на активную роль Достоевского в этом заговоре. Это – показание Спешнева следственной комиссии и письмо Аполлона Майкова к П.А. Висковатову 1885 г.

На следствии Спешнев заявил: «В ноябре или в конце октября 1848 г. некоторые, которым почему-то не нравилось общество Петрашевского, вознамерились перестать посещать его и открыть свой салон. Так пришли ко мне в одно время Плещеев и Достоевский и сказали, что им хотелось бы сходиться со своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского; где и скучно и ни о чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти незнакомые, да и страшно сказать слово». Из этого осторожно-ловкого показания выясняется факт выделения из группы Петрашевского нескольких «недовольных», желающих открыть свой салон. Инициатива этого начинания принадлежит Достоевскому и Плещееву.

В 1885 г. Аполлон Майков писал П. Висковатову: «Раз, кажется в январе 1848 года[16], приходит ко мне Ф.М. Достоевский, остается ночевать – я жил один на своей квартире – моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, П. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом, это мой главный аргумент – мы с вами поэты, следовательно, люди не практичные, и своих дел не справили, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке, с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр. – так что я, наконец, стал смеяться и шутить. „Итак – нет?“ – заключил он. „Нет, нет и нет“. Утром, после чая, уходя: „Не нужно говорить об этом – ни слова“. – „Само собой“. Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников М-ва[17], которого я, кажется, и не знал; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Обо всем этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех, избегших ареста, только я один и знал». Во свете этих недавно открытых фактов исповедь «Дневника писателя» 1873 г. раскрывается во всей своей поразительной правдивости и становится понятным заявление автора о том, что «он мог бы сделаться нечаевцем во дни своей юности». Революционная ячейка с тайной типографией и с программой пропаганды восстания, действительно, была близка к нечаевской организации. В своем обличительном романе «Бесы» Достоевский изгоняет многих «бесов» из одержимой России, но он помнит, что и он сам был когда-то в их числе.

В конце своей жизни писатель говорил Д. Аверкиеву, что «петрашевцев и себя в том числе полагает начинателями и распространителями революционных учений». После «перерождения убеждений» он считал революционный период своей жизни отречением от Христа и грехом против русского народа. Когда однажды ему сказали: «Какое, однако, несправедливое дело ваша ссылка!» – он с раздражением возразил: «Нет, справедливое; нас бы осудил народ». А между тем только из любви к народу, ради освобождения его, вступил он на гибельный «нечаевский путь». Следственная комиссия была права, квалифицируя Достоевского как «одного из важнейших».

Центральной фигурой дуровского кружка был Спешнев, человек, имевший на Достоевского громадное и загадочное влияние. В. Семевский[18] собрал о нем любопытные сведения. Спешнев происходил из богатой семьи, учился в лицее и вышел из него, не окончив курса. У него был роман с Савельевой, которая покинула мужа и двух детей и уехала с ним за границу. Там она отравилась из ревности. Спешнев прожил за границей четыре года (1842–1846) и в Дрездене слыл львом иностранного, особенно польского общества. По словам Бакунина, «Е.П. Языкова, ее дочь и все их приятельницы, даже одна 70-летняя польская графиня, были в него влюблены. Но не одни дамы, а и молодые поляки, преимущественно аристократической партии Чарторыжского, были от него без ума. Его неразлучным сеидом был Эдмонд Хоецкий». Огарева-Тучкова пишет о нем: «Он обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица; темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой-то тихой грустью». В Дрездене в 1845 г. Спешнев писал рассуждение о тайных обществах и изучал историю первоначального христианства. «Его поразили тогда мировое влияние и совершенный успех этого древнего тайного общества», и он стал думать о создании такого общества в современную эпоху. Сочинение его делилось на четыре главы: 1) школа ессейская и возрастание первоначального христианского общества, 2) история некоторых новейших тайных обществ, 3) различие действия христианского общества от тайных, 4) наилучшая организация тайного общества применительно к России.

Думал он также об издании свободного заграничного журнала на русском языке. Вернувшись в Петербург, Спешнев стал посещать Петрашевского, но общество это ему не нравилось. Он был одним из первых русских, познакомившихся с «Коммунистическим манифестом» Маркса и Энгельса. У Петрашевского «он прочитал тольку одну лекцию, которая показалась, кажется, и сухой и короткой, так что он не решался уже более распространять своих иррелигиозных идей и предпочел лучше совсем не делать более изложений, а писать про себя». В своей лекции он проповедовал «социализм, атеизм, терроризм, все, все доброе на свете». По показаниям Момбелли, «Спешнев объявлял себя коммунистом, но вообще мнений своих не любил высказывать, держа себя как-то таинственно, что в особенности не нравилось Петрашевскому. Тот часто жаловался на скрытность Спешнева и говорил, что он всегда хочет казаться не тем, что есть». Спешнев говорил у себя лишь «столько, сколько нужно, чтобы заставить других говорить, поддержать разговор, а сам только слушал… К гостям он был приветлив и внимателен, но всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения». Понятно, что коммунисту Спешневу либеральная болтовня в кружке Петрашевского не могла нравиться. Очень вероятно, что именно по его инициативе (а совсем не Достоевского) выделилась группа Дурова. Возможно также, что этот теоретик тайных обществ составил устав нового тайного общества и был его главным руководителем. При обыске у него была найдена «обязательная подписка»: «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду». Вот первая из этих обязанностей: «Когда распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке». Несомненно, что на одном из таких заявлений стояла также подпись Достоевского…

Холодный и таинственный красавец Спешнев приобрел над душой писателя безграничную власть. В 1854 г. Достоевский писал о нем: «Чудная судьба этого человека; где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Плещеев в письме к Добролюбову (1860) говорит о Спешневе: «Можно сказать положительно, что из всех наших это самая замечательная личность».

Достоевский чувствовал не только обаяние этого странного человека, но и его демоническую силу. Спешнев был его злым гением. Доктор С. Яновский в своих «Воспоминаниях» пишет: «Незадолго до ареста Достоевский сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам, стал особенно часто жаловаться на дурноты. Причиной этого, по собственному сознанию Достоевского, было сближение со Спешневым, или, точнее сказать, сделанный у него заем». На уверения доктора, что его мрачное расположение духа пройдет, Достоевский однажды ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около 500 руб.). Теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек. Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».

Достоевский мучится, потому что продал душу «дьяволу». «Теперь я с ним и его». С этого времени у него есть свой Мефистофель, как у Ивана Карамазова – свой черт. Спешнев толкает его на грех и преступление: он его темный «двойник».

Николай Спешнев, богатый красавец, барин с бурным романтическим прошлым; он долго живет за границей; вернувшись в Россию, проповедует атеизм и вдохновляет тайное революционное общество. Он холоден, молчалив, скрытен, «наружность его никогда не изменяет выражения». Мы узнаем знакомые черты: Достоевский подарил ему бессмертие в образе Николая Всеволодовича Ставрогина («Бесы»).

15Воспоминания А. Милюкова крайне недостоверны. Достоевского 40-х гг. он изображает консерватором-монархистом, каким он был в 70-х гг.
16Не 1848, а 1849 г.
17Может быть, Мордвинова.
18Семевский В.И. М.В. Буташевич-Петрашевский и петрашевцы. М., 1922.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru