– Что ж, Иванов, припас деньги на пиво-то? – весело спрашивал Васька своего приятеля, гуляя с ним вскоре после разрыва с Груней в Кронштадтском летнем саду.
– Какое пиво?
– Забыл, что ли, уговор насчет Груньки?
– Да ты нешто выиграл парей? – проговорил, зеленея от завистливой злобы, неказистый и худой белобрысый писарь.
Васька протяжно свистнул.
– Еще когда… Куда раньше срока…
– Что ж ты раньше не хвастал и не требовал парея? – недоверчиво спросил Иванов.
– Нашел желторотого галчонка! Разве мне неизвестна завистливая твоя душа? Беспременно ты подстроил бы мне какую-нибудь пакость. Пошел бы к ней и начал бы стращать, чтобы самому попользоваться… Ты на это ловок, дьявол… Пакостил мне не раз… Научил, слава богу…
– А теперь не боишься?
– Сделай ваше одолжение. Можешь теперь застращивать сколько угодно матроску… Месяц почти с ней путался, с меня довольно. Надоела! – небрежно проговорил Васька и даже зевнул для большего эффекта, считая это почему-то необходимым для такого неотразимого обольстителя. – Теперь, братец мой, я новую горничную адмирала Рябчикова обхаживаю… Видал, что ли, эту пронзительную брунетку? Тоже, я тебе скажу, занозистая мамзеля. Так по-французски и сыплет… Ну да я ее скоро укрощу… шельму! – с невозмутимым нахальным апломбом прибавил Васька и прищурил глаза, оглядывая проходивших горничных.
– И все-то ты врешь, все-то ты врешь, подлец, насчет Груньки! – каким-то сдавленным голосом прохрипел Иванов.
– Смотри не подавись от злости… Небось завидно? – рассмеялся Васька, привыкший к этим выходкам Иванова. – А пиво все-таки ставь!
– Чем же ты докажешь, что не врешь?
– Охота мне перед тобой врать – скажите пожалуйста!..
– А все врешь! – настойчиво и злобно повторил Иванов, хотя в душе и уверен был, что подлец Васька не врет. – Докажи, тогда поставлю пиво.
– Да вот спроси хоть Федосеева. Он как-то запопал меня, как я от Груньки в окно под утро лез… Тогда поверишь?..
– И спрошу… Эка бесстыжий ты дьявол!.. Облестил честную бабу и бросил!.. И за что только такого подлеца бабы любят! – с негодованием воскликнул Иванов.
– Небось ты бы не облестил?.. Ходу только нет при твоей уксусной харе, ты и урчишь на других…
– И попадет же тебе когда-нибудь, Васька. Здорово попадет! Муж-то этой Груньки ревнивый и отчаянный, я тебе скажу, матрос. Он не стерпит!
Васька, видимо, струсил, судя по мгновенно изменившемуся выражению лица.
– Почем он узнает?
– Небось найдутся подлые люди, которые скажут! – значительно протянул Иванов.
– Да брось ты каркать, воронья душа… Я знать ничего не знаю и никакой, мол, Груньки не касался… отверчусь в случае, ежели, какая дрязга выйдет. Валим, брат, лучше пиво пить, коли ты при деньгах. А брунетка, видно, не придет… Обещалась быть в саду, и нет ее! Должно, задержало что.
Иванов согласился поставить в счет проигранного пари несколько бутылок пива, и, когда Васька подпил, он с каким-то болезненным развращенным любопытством расспрашивал о подробностях его отношений с матроской и хотя злился, слушая о том, как привязана была Груня и какая она, можно сказать, “огонь-женщина”, но все-таки не переставал расспрашивать, полный злобы и зависти к этому “подлецу Ваське”, пользующемуся жизнью, веселому и довольному, тогда как сам он ни разу не испытал расположения ни одной женщины – напротив, только возбуждал одно отвращение.
На другой же день Иванов выследил Груню, когда она вышла из дома, и пристал к ней.
– Напрасно вы о Ваське-подлеце сокрушаетесь… Он забыл и думать о вас, Аграфена Ивановна, – говорил он своим скрипучим, точно сдавленным голосом, следуя за матроской. – А я бы вас, значит, любил по-настоящему… Что вы на это скажете?
Груня только побледнела и шла, не отвечая ни слова.
– Какой же ваш будет ответ?.. Позвольте придтить к вам с визитом… Не откажите… Я болтать не буду, не то что Васька, никто не узнает!.. Вы даже и отвечать не хотите?.. Так, может, вам лучше ответить и согласиться… Право… хуть одно свидание назначьте! – продолжал писарь, оглядывая стройную фигурку матроски своими маленькими подслеповатыми жадными глазками. – А не то можно и мужу вашему объяснить, как вы Ваську по ночам в окна пускали… Небось попадет вам в таком случае… и Ваське будет! Так какое ваше решение? Когда прикажете придтить?..
Матроска вдруг обернулась и, вся бледная от негодования, оглядела тщедушного, неказистого писаря таким презрительным, уничтожающим взглядом, что тот весь как-то съежился, и его прыщеватое, землистого цвета лицо с уродливо большим носом, нависшим над вздутыми губами, покрылось красными пятнами.
– Отстань! Не то плюну в твою поганую харю, – проговорила матроска и, отвернувшись, пошла далее.
Писарь не решился более преследовать матроску. Он только в бессильной злобе крикнул ей вслед позорное ругательство и потом шепнул, словно утешая себя:
– Попомнишь ты поганую харю! Попомните вы оба с Васькой!
На другой же день, сидя за столиком в экипажной канцелярии, он писал своим четким красивым писарским почерком письмо Григорию, в котором от имени доброжелателя извещал о том, что “его супруга находилась в любовной связи с писарем 12-го флотского экипажа Васькой Антоновым в течение месяца и продолжала бы оную, если бы Васька не бросил Аграфену Ивановну, обобравши от нее все деньги, которые мог выманить по своей подлости. И многие вещи, как-то: два новых платья и шубка супруги вашей заложены для своего милого дружка, заслужившего такую любовную приверженность, что они принимали Ваську почитай что каждую ночь у себя на квартире, впуская и выпуская счастливого полюбовника в окно. Все сие доподлинно верно и сообщается вам, Григорий Федорович, дабы вы знали, как верна вам ваша неблагодарная супруга и какой подлый соблазнитель есть писарь 12-го флотского экипажа Васька Антонов”.
Иванов писал это письмо с злобным удовольствием мелкой душонки, готовой мстить другим за свое ничтожество и за свои житейские неудачи. С таким же чувством удовлетворенного автора он перечел свое анонимное произведение и, вложив его в конверт, крупными буквами надписал: “На бриг “Вихрь”, старшему рулевому Григорию Федоровичу Кислицыну”.
Оставалось узнать, где в настоящее время находится “Вихрь” и в какой порт нужно адресовать, чтобы письмо скорее дошло, и Иванов, отпросившись у письмоводителя отлучиться на полчаса, сбегал в штаб и там от знакомого писаря узнал, что “Вихрь” скоро зайдет в Гельсингфорс и простоит в этом порте неделю.
Письмо было в тот же день сдано в штаб для отправки, после чего Иванов почувствовал себя в хорошем и веселом настроении человека, свершившего какое-нибудь доброе дело. И вечером в казарме он был необыкновенно оживлен и даже добродушен, дружески беседуя со своим приятелем Васькой. Он обещал поставить ему остальные три бутылки проигранного пари завтра и вообще выказывал ему самое приятельское расположение: хвалил его, что не зевает с “бабами”, и удивлялся разнообразию его талантов. Он и на гармонии отлично играет, и “романцы жестокие” отлично поет, и умеет, шельма, к начальству подольститься и лодырничать, когда другие должны работать.
– Одно слово, счастливчик ты, Вася! – весело и добродушно говорил Иванов, распивая с приятелем чай.
– Да что это ты нонче такой веселый, Иванов? ан где с матроской сговорился?
– Ну ее, твою матроску!.. Не с моей физиономией… Да я и не льщусь… Больно угрюмистого характера… Ну и муж у нее пресердитый.
– Так кухарчонку какую приметил?
– И куфарчонки, Вася, никакой не приметил, а так, значит, нашла веселая линия… Не все же скучать… Так-то, Вася…
И Иванов рассмеялся, показывая ряд черных гнилых зубов, а в голове его пронеслась мысль:
“Ужо будет тебе от матроса. И не ждешь, как он твою смазливую рожу на сторону свернет!”
И он снова рассмеялся и стал представлять, как у них в канцелярии ругался сегодня письмоводитель.
Благодаря хвастовству Васьки и злостным сплетням его приятеля слухи о связи Аграфены Кислицыной с писарьком быстро распространились по казармам и на рынке.
Все злорадствовали, особенно гулящие матроски и торговки рынка. Все словно бы торжествовали, что Грунька, считавшаяся недоступной, свихнулась.
– Вот тебе и верная мужняя жена! Такою тихоней представлялась, а поди ж ты!..
– А гордячка какая была! Я, мол, в законе… Ко мне, мол, не приставай… А сама такая же, как и другие. Чего только фордыбачилась! Точно цаца какая!
– Крепилась, носилась со своей славой и… “мое вам почтенье!”
– Это подлец Васька ее облестил…
– Кому же другому? Против этого лукавого писаренка ни одной бабе не сустоять. Слова у него против баб есть… Одурманивает, шельма!
Подобные восклицания раздавались на рынке, как только донеслась туда весть об этой истории. Первым вестовщиком был Иванов. Все торговки интересовались этой новостью, все расспрашивали одна другую, каждая прибавляла что-нибудь свое, и в конце концов о матроске сложилась целая легенда. Она-де, тихоня, мало того что принимала к себе Ваську в окно, еще бегала к нему в казармы, бесстыжая… Насилу Васька от нее отвязался. Как только Ивановна ничего не примечала?
Ивановна, вдова-матроска, имевшая ларек на рынке, умная и добрая старуха, искренне расположенная к Груне и ее мужу, горячо защищала свою жиличку, когда при ней ее бранили, хотя и догадывалась, что с Груней случилось что-то недоброе. Недаром она так изменилась в последнее время – затосковала.
– Все-то этот поганый писаришка врет! Долго ли на бабу наплести? А вы и рады зубы скалить да языком брехать! – горячилась Ивановна, защищая Аграфену от общих нападок и глумления.
– Видели, Ивановна, люди видели, как Васька-подлец от Груньки из окна вылезал! – с какою-то страстностью говорили торговки.
– Кто видел?! Врете вы все, злыни! И тот, кто говорит, что видел, брешет как пес! Слава богу, я знаю Груньку. Она баба совестная, правильная… Она и генерал-арестанту и прочим офицерам на их подлости отказывала, а не то что связаться с щенком… Она не чета каким другим-прочим.
– Ты, Ивановна, от старости, видно, ничего не видела, а Федосеев-писарь – зрячий, он небось сам видел, как Васька лез. Твоя Грунька почище других-прочих будет… Другие-прочие начистоту, а Грунька тишком да из себя быдто неприступную валяет, фальшит, значит… А ты не фальшь! Известно, без мужа летом молодой бабе скучно!.. Так ли я говорю, бабочки? – с циничным смехом заметила толстая, белотелая, вся в веснушках, “рыжая Анка”, матроска-торговка, известная разнообразием и обилием своих любовных авантюр.
– Это верно, Анка!
– Матросы по портам гуляют, а матроскам нешто убиваться из-за них…
– Жирно будет!
И среди этих восклицаний раздался веселый смех молодых баб.
– Вас не перекричишь! Больно горласты! Тьфу!
И Ивановна с сердцем плюнула и, сердитая, примолкла, отвернувшись к своему ларьку.
Груня скоро почувствовала перемену отношений к себе.
Вскоре после оскорбительного предложения Иванова ей делались и другими лицами такие же оскорбительные предложения, и к ней на улицах стали снова приставать, и уже гораздо нахальнее, с разными двусмысленными шуточками, которые явно намекали на писарька. На рынке ее встречали насмешливыми улыбками и при появлении шушукались. Даже в доме у экипажного командира, где барыня обыкновенно особенно ласково говорила с матроской и всегда приказывала поить ее чаем, и там, казалось Груне, на нее смотрели как-то иначе, и барыня как будто стала суше.
И бедная матроска и сама ниже опустила голову, и уж не смотрела, как прежде, прямо и смело всем в глаза, и избегала выходить на улицу без крайности. День-деньской она стирала, а к вечеру, усталая, горячо молилась и ложилась спать.
Но сон не скоро смежал ее глаза. Самые безотрадные мысли приходили к ней в голову, молитва не успокаивала ее смятенной души, полной отчаяния, и она считала себя великой грешницей, которой нет прощения.
В один из таких вечеров, когда Аграфена сидела со своими печальными думами за столом, лениво отхлебывая из блюдечка чай, в комнату к ней вошла Ивановна.
Это была высокая рябоватая старуха с зоркими, умными и добродушными глазами, придававшими ее красноватому от загара и покрытому морщинами лицу выражение чего-то значительного, умного и приятного. Сразу чувствовалось, что эта старуха, проживши долгий век, не растеряла сердечной доброты и в то же время должна была хорошо понимать людей.
– Чай да сахар, Груня! – проговорила она, входя в комнату и крестясь по направлению к образам. – Вот я опять пришла проведать тебя, милая… Одной-то в своей клетушке будто и скучно…
– Спасибо, Ивановна… Чаю выкушай…
– Пила, милая, только что пила, как с рынка вернулась…
– Чашечку?
– Ну, разве чашечку… для компании.
Несколько времени обе женщины молча отхлебывали чай.
Старушка Ивановна несколько раз взглядывала с выражением ласки и участия на грустное, словно бы закаменевшее лицо Аграфены, похудевшее и осунувшееся точно после тяжкой болезни, и, поставив на стол выпитую чашку и категорически отказавшись от другой, проговорила своим старческим, несколько певучим и тихим голосом:
– А я тебе, старая старуха, знаешь что скажу, Груня?.. Напрасно ты так уж убиваешься в своей отчаянности. А отчаянность – грех и на беду натолкнет… вот что. Изведешь ты себя, болезная. И то, на что ты стала похожа?
– Тяжко, Ивановна…
– А ты богу молись.
– Молюсь, а все нет спокою… Стыдно и вспомнить, что я натворила… Сама знаешь. Видно, господь прощения не дает такой грешнице…
– И не таких грешниц господь прощает… Он, батюшка, милосердный… это ты напрасно говоришь… И не такая ты грешная, как о себе полагаешь… Совесть-то в тебе совестливая – ты и изводишься да думы думаешь… Эх, Груня, Груня! Кто из баб-то в грех не впадал!.. Ты вот от своей вины всю душу свою измотала, а другая нагрешит и забыла… В том-то и горе твое, милая… Ну, спокаялась – и будет… Господь-то тебя десять раз простил, потому и вина-то твоя, ежели правильно судить, небольшая…
Аграфена удивленно подняла на Ивановну свои грустные серые глаза, точно не понимая, как это такая почтенная старуха может говорить, что ее вина небольшая.
– Ты что так смотришь?.. И вовсе даже небольшая, – продолжала Ивановна с каким-то подкупающим спокойствием, – ведь ты этого самого подлеца, что тебя облестил своими подлыми словами и потом же, мерзавец, ославил по всему городу, наверно, любила ровно бы как обезумевшая… Так ли я говорю?
– Так, Ивановна! – прошептала, краснея от стыда, Груня.
– И допречь того ни к кому такой приверженности не имела!
– Нет…
– То-то оно и есть… А выдали тебя, глупую девку, за Григория, и не было к нему никакой сердечной горячности… Что за Ивана, что за Петра, все равно тебе было. Так ли понять надо!
– Так, Ивановна…
– Я небось все вокруг примечаю… Видела, как вы живете… Почитать-то ты почитала Григория, угождала ему – человек-то он хороший, – ну и, как правильная баба, закон свой исполняла… А все-таки душа твоя ровно тосковала… Силком ведь не полюбишь хоть самого распрекрасного что ни есть человека… И жила ты, я тебе скажу, без смуты, пока сердце твое не захотело любви и молодая кровь не взбунтовалась… Тут уж, милуша, редкая баба сустоит… Всякой пожить хоть минутку в охотку… Ты не от озорства на грех пошла, а от кипучего сердца… Так какая ж твоя большая вина?.. Коли и была вина против “закона”, ты избыла вину-то… И всякий человек с рассудком, который бабу понимает, должен простить… Так-то, Груня!.. Брось, милая, изводиться!.. Поверь, я правильно тебе говорю! – заключила старуха, ласково улыбаясь своею широкою, доброю улыбкой.
Однако эти утешающие слова не внесли в сердце Груни примирения, и она промолвила:
– Спасибо на ласковом слове, Ивановна… Добрая ты… не осуждаешь, а сама небось так, как я, не поступала…
– Эх, Груня, один бог без греха! – протянула как-то загадочно старая Ивановна. – Может, я хуже тебя грешила… Тоже не по воле замуж выдали… Тоже кипучее сердце было… Ну, да что вспоминать!.. Что было, то было… Забудь и ты…
– То-то не забыть, Ивановна… А главное, как я на Григория взгляну! Сама знаешь, как он меня любит… Что с ним-то будет, как он узнает?
– А зачем ему знать?
– Как зачем?.. Должна же я ему открыться…
– И вовсе не должна! – горячо возразила Ивановна. – Почему должна? Чтоб развередить человека, да еще такого карактерного, как Григорий?.. Ты свою вину ему выложишь, тебе, положим, легче, а ему-то каково?.. Еще добро бы ты продолжала хороводиться, а то все кончено, отгуляла и отмучилась, подлеца вовсе забыла, стала еще более почитать мужа и… на-кось, съешь: чего, мол, я набедокурила на твою голову! Терзайся, мол, любезный супруг… Кушайте на здоровье!.. А ведь мужчина за бабий грех зол… Он тут и рассудок весь свой мужчинский теряет из-за своей обиды… Как, мол, я неугоден бабе-то? И как она смела, такая-сякая?.. С такими долго ли до греха… Положим, коли любит – простит, а всячески в ем эта самая память, что ты его обескуражила, навек останется… И пойдет расстройка. И он завсегда в сумлений, а ты, права – не права, а завсегда виновата… Особенно, когда муж ревнивый… Тогда не дай бог! Нет, Груня, боже тебя сохрани… Лучше молчи, а не кайся… Богу покаялась, и довольно… Нечего зря мужа нудить!..
Старуха произнесла эту тираду с каким-то особенным одушевлением и с тою убежденностью, которая будто бы намекала, что Ивановна по собственному опыту знает, как неудобно каяться мужу в своих грехах.
По-видимому, и эти веские доводы не вполне убедили Груню. Она хоть и молчала, не желая противоречить старухе, но душа ее протестовала против лжи.
Ивановна заметила тщету своих уверений и, искренне желая спасти и Груню от будущей “расстройки”, неминуемой, по ее мнению, в случае признания такому характерному и ревнивому мужу, как Григорий, и самого Григория от горя и обиды, которые могли довести его бог знает до какой беды, – самоотверженно решилась, в виде последнего аргумента, припомнить давно прошедший эпизод из ее собственной супружеской жизни.
– Ты, как посмотрю я, не веришь старухе? – возбужденно проговорила Ивановна. – Так погляди!
И с этими словами она сдернула с головы платок и, нагнув свою заседевшую голову и приподняв жидковатую прядку волос, показала большой и глубокий белеющий шрам недалеко от виска.
– Видела? – спросила она, снова надевая платок.
– Видела.
– Что, небось ловко съезжено?.. Еще слава богу, что жива осталась. Два месяца в госпитале пролежала. Дохтура говорили, что черепу повреждение вышло… Если бы, говорят, еще чуточку, то сразу дух вон…
– Кто ж это тебя, Ивановна?
– Известно кто! Муж, царствие ему небесное! – с чувством проговорила Ивановна и набожно перекрестилась.
– За что же это он тебя? – спрашивала Груня, все еще не догадывавшаяся, какое отношение имеет этот шрам к ее собственному положению.
– А за свое же безумство, за свое, милая… Тоже была в твоих, примерно, годах за матросом и тоже была замуж отдана, как и ты, безо всякой приверженности. Однако себя соблюдала до поры до времени… А пришла пора, мой-то ушел в плавание, а тут подвернись такой же подлец, вроде Васьки… “Агаша да Агашенька… андел…” ну, одним словом, все эти мужчинские подлости свои повторял. Я и развесь уши… И показался он мне в те поры самым желанным человеком на свете, этот унтерцер. Ну и втюрилась… Не ем, не сплю, только бы его увидать… Известно, наша сестра если втюрится, то лишится всякого рассудка… Души в ем не чаю… И не было бы ничего, если б этот подлец отстал… Проплакала бы я глаза и шабаш… Так нет! И он свою линию вел… знал, чем облестить… Тоже прикинулся, что в отчаянности… Я и пожалей… А коли наша сестра втюрится да пожалеет… известно, что выйдет… Ну и вышло. Хороводились мы так лето, унтерцер и отстал… А тут муж вернулся… Я сгоряча бух ему в ноги. “Так и так, мол, виновата я была, закон нарушила… Простите, говорю. Больше не буду”. А он, толком не выслушавши, хвать кочергу да со всей мочи… Потом бегал в госпиталь, каялся и прощал – только, говорит, поправляйся… Но с тех пор – на что верна была я жена, а мой матрос – царство ему небесное! – чуть что, сейчас драться… И такая расстройка пошла, что не дай бог. Натерпелась я, пока мы оба в лета не вошли. И еще сам меня виноватил. “Ты, говорит, дура, чего мне винилась! Нешто, говорит, лестно мне знать, как мою да законную супругу чужой человек в уста целовал?.. Нешто, говорит, легко мне было свою жену да убить? Дура, говорит, и есть…” И впрямь дура была! Нет, Груня, милая, не винись лучше Григорию. Коли себя не жалеешь, его-то пожалей. Жисть евойную не рушь, – закончила свой рассказ Ивановна.