Душу советской интеллигентки жгла невысказанная обида на общество, мужа и даже собственных детей, потому что ни общество, ни семья ее не понимали и не ценили так, как она того заслуживала. Она не смела восстать против государства, но бунт зрел в ее оскорбленном сердце. Это настроение шестидесятых годов нашло свое отражение в стихотворении А.Вознесенского «Бьет женщина»:
В чьем ресторане, в чьей стране – не вспомнишь
но в полночь
есть шесть мужчин, есть стол, есть Новый год,
и женщина разгневанная – бьет!
Быть может, ей не подошла компания,
где взгляды липнут, словно листья в бане?
За что – неважно. Значит, им положено —
пошла по рожам, как белье полощут.
Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая!
Вмажь майонезом лысому в подтяжках.
Бей, женщина! Массируй им мордасы!
За все твои грядущие матрасы,
за то, что ты во всем передовая.
что на земле давно матриархат —
отбить, обуть, быть умной, хохотать —
такая мука – непередаваемо!
Влепи в него салат из солонины.
Мужчины, рыцари, куда ж девались вы?!
Так хочется к кому-то прислониться —
увы…
(…)
Ну, можно ли в жилет пулять мороженым??
А можно ли в капронах ждать в морозы?
Самой восьмого покупать мимозы —
можно?!
(…)
Стихотворение длинное и малохудожественное, не стану приводить его до конца, но и этого отрывка достаточно, чтобы понять картину.
Советская интеллигентка вряд ли могла представить себя дерущейся в ресторане, все-таки она была почти что Татьяна Ларина, несмотря на рейтузы с начесом. Она и рестораны-то посещала не часто, реже, чем Вознесенский, – зарплата ей не позволяла. Но как же ей порой хотелось швырнуть в толстые начальственные физиономии мстительные цветаевские строки! Скажем, такие:
Квиты: вами я объедена,
Мною – живописаны.
Вас положат – на обеденный,
А меня – на письменный.
Оттого что, йотой счастлива,
Яств иных не ведала.
Оттого что слишком часто вы,
Долго вы обедали.
Всяк на выбранном заранее —
Месте своего деяния,
Своего радения:
Вы – с отрыжками, я – с книжками,
С трюфелем, я – с грифелем,
Вы – с оливками, я – с рифмами,
С пикулем, я – с дактилем.
В головах – свечами смертными
Спаржа толстоногая.
Полосатая десертная
Скатерть вам – дорогою!
Табачку пыхнем гаванского
Слева вам – и справа вам.
Полотняная голландская
Скатерть вам – да саваном!
А чтоб скатертью не тратиться —
В яму, место низкое,
Вытряхнут
С крошками, с огрызками.
Каплуном-то вместо голубя
– Порх! душа – при вскрытии.
А меня положат – голую:
Два крыла прикрытием.
В этом наброске Цветаеву захлестывает от ненависти, обиды и гнева. Под ее яростным напором ломаются строфы, рифмы перехлестываются и выпадают, в стих врывается шершавая проза, ругательные сравнения громоздятся, но ей кажется, что их недостаточно. Она не замечает чудовищного неблагозвучия второй строки, звучащей как «мною ж вы описаны»; она не в силах остановиться. По сравнению с этим черновиком отделанный опус Вознесенского кажется вялым и бледным.
Прочитав этот набросок, поэт, возможно, восхитится грубой энергией стиха и в особенности двумя последними строками: пронзительными, бесстыдными, гениальными. Советская интеллигентка, наверное, всплакнет, осознав с болью и счастьем, что наконец-то нашелся тот, кто выразил ее переживания. Но исследователь, я имею в виду, добросовестный исследователь, а не восторженный сочинитель цветаевского жития, задастся вопросом: кто, собственно, является адресатом этой инвективы? Против кого направлен гнев Цветаевой? Кто ее объел? Меценаты, дававшие средства на ее вечера? Доброхоты, из года в год снабжавшие ее деньгами? Редакторы, выписывавшие ей гонорары за произведения им совсем не нравившиеся?
Вероятно, Цветаева в очередной раз поносит богатых, которых она остро ненавидела и которых не раз бралась обличать в стихах и прозе. Ненавидела она их, впрочем, не всегда, а лишь с тех пор, как сама перестала быть богатой. До этого, живя в роскошной квартире с дорогой мебелью и обслугой, посылая кухарку на рынок, чтобы та ежедневно изобретала затейливые обеды для нее, Эфрона и маленькой Али, Цветаева не задумывалась над тем, что она кого-то «объедает». Может быть, такую же, как она, непризнанную поэтессу, замученную бытом. «Голод голодных» ее тогда мало заботил.
И добросовестный исследовать вынужден будет заключить, что те, кто считал Цветаеву человеком высокоодаренным, но малоприятным, имели к тому основания.
«Я научила женщин говорить», – самонадеянно заявляла Ахматова. Цветаева с тем же успехом могла бы утверждать, что научила советских женщин кричать, рыдать и голосить. Этим и объясняется появление ее образа в иконостасе советской интеллигентки, рядом с ликом Ахматовой и Пастернака (Мандельштама советская интеллигенция канонизировала чуть позже). Образа, надо отметить, раскрашенного и отлакированного, похожего на оригинал не больше, чем парадные портреты Екатерины Второй на старую толстую обрюзгшую плаксивую женщину, с которой их писали.
Цветаева, что называется, «попала в нерв», в женский, больной, воспаленный нерв. Настало ее время, в ней, по ее запоминающемуся выражению, возникла «смертная надоба». В советскую культуру она вошла победной поступью, подобно Царь-девице, героине ее невыносимо длинной и совершенно нечитаемой поэмы. Впрочем, вошла не реальная Цветаева, не повесившаяся в Елабуге, а некая богиня, прекрасная, гордая, смелая. Страдавшая, убитая, но не сломленная, – воскресшая.
«Наперекор всем и всему!» «Одна – из всех – за всех – противу всех!».
Удивительно, что в бесчисленной толпе цветаевских поклонниц, повторяющих ее воинственные речевки, никто не замечает их очевидной несуразности. Если «за всех», то против кого? Если «противу всех» – то за кого?
Культ личности, однако, держится не мифами и сказками, а потребностью толпы верить в те свойства носителя культа, которые роднят его с ней. Мифы – результат этой потребности, а не причина.
Своим воскресением Цветаева во многом обязана дочери Ариадне, по-домашнему, Але, которая и стала главным апостолом матери, точнее, ее «апостолкой», публикатором и комментатором ее произведений, вдохновительницей цветаевских житий и сочинительницей первого патерика, в данном случае, наверное, правильнее будет сказать «материка».
Родилась Ариадна в сентябре 1912 года и ее судьба сложилась не менее драматично, чем судьба ее матери, принимая во внимание, что в отличие от матери, она выбирала ее не сама. Или все-таки сама?
В раннем детстве Аля была прелестным ребенком со светлыми локонами и огромными серьезными серо-голубыми глазами, делавшими ее похожими на маленькую фею. При этом она обладала неподражаемо оригинальным, взрослым умом; Цветаева считала ее вундеркиндом, гением, твердила об этом ей и окружающим, посвящала ей стихи, записывала ее словечки. Словом, возилась с ней, как с любимой куклой.
Современные психологи хорошо знают, какой травме подвергают ребенка родители, в угоду собственному тщеславию избирая ему участь вундеркинда; перегружая детский ум знаниями, которые он еще не способен воспринять. Тогда этот феномен еще не был изучен, но даже если бы Цветаеву кто-то и предостерег, она, с ее своеволием и самоуверенностью, все равно бы не послушала. Она была влюблена в дочь, или, вернее, в свою фантазию о дочери, ибо Цветаева всю жизнь влюблялась лишь в свои выдумки и никогда – в живых людей.
Вот один из самых известных диалогов матери и дочери, записанный Цветаевой и повторенной в каждой биографии:
«Объясняю ей понятие и воплощение:
– Любовь – понятие. Амур – воплощение. Понятие – общее, безграничное, воплощение – острие, вверх! – всё в одной точке. – Понимаешь?»
– «О, Марина, я поняла!»
– «Тогда, скажи мне пример!»
– «Я боюсь, что это будет неверно. Оба слишком воздушны».
– «Ну, ничего, ничего, говори. Если неверно, я скажу».
– «Музыка – понятие, Голос – воплощение».
(Пауза.)
– «И еще: Доблесть – понятие, Подвиг – воплощение. – Марина, как странно! – Подвиг – понятие, Герой – воплощение».
Гениально? Ну, еще бы! Вот только…
Аля воспитывалась в поклонении матери. Ей не дозволялось называть ее «мамой» и обращаться к ней на «ты», – лишь «вы» и «Марина». «Марина, какая Вы гениальная!», «Марина, какая Вы необычная!», «Мариночка, как я восхищаюсь Вами!». «Мариночка, я готова целый год прожить в колонии, чтобы один день быть с Вами!». Эти восторженные восклицания звучали из уст Али беспрерывно, как молитвы.
С ходу набрав такую высоту, кто на ней удержится?
В церемонном «вы» (в письмах – всегда с заглавной буквы) Цветаевой, видимо, чудился налет аристократизма. Приобщиться к аристократии было ее страстной мечтой с тех пор, как она себя помнила. Будучи невоздержанной на язык до грубости, она всю жизнь называла на «вы» мужа, как, впрочем, и всех своих любовников. Зато детям она довольно непоследовательно «тыкала».
Знакомых аристократов у нее в юности не было; некому было ей объяснить, что французские учтивости, вычитанные ею из любимых книг 18 века, никогда не соблюдались в России строго, а к началу ХХ века и вовсе были забыты. Даже в царской семье супруги говорили друг другу «ты», так же поступало большинство знатных особ. На «ты» обращались к родителям и дети аристократии. Аристократизм вообще меньше всего зависит от внешней вычурности, которую любят мещане. «Тыкали» друг другу и в семье родителей Цветаевой и в семье Эфрона, но Цветаевой всегда хотелось чего-то особенного.
«Аля, за что ты меня так любишь?» – спрашивала Цветаева дочь. «Потому, что Вы поэт! Потому, что Вы – великая!».
Все это Цветаева заносила в записные книжки и с гордостью пересказывала знакомым. Ее радовало, что Аля «малейшее внимание» со стороны матери воспринимает с «бесконечной благодарностью». Это ей казалось правильным, заслуженным.
Вот только… Вот только почему подобные декламации напоминают мне звонкое радостное тявканье, с которым симпатичные пудельки в цирке вскакивают на задние лапки по взмаху дрессировщика?
В честь матери Аля сочиняла стихи, восторженные и вымученные:
Спите, Марина,
Спите, Морская Богиня.
Ваше лицо будет скрыто в небесных морях.
Юноши будут давать Вам обеты в церквах.
Звери со всех сторон мира
Будут реветь под цыганской звездою любви.
Цветаевой подобные дифирамбы нравились, к их сочинительству она Алю поощряла. В том же стиле она сама писала оды Блоку, Ахматовой и собственному мужу и читала их Але. Они и служили девочке образцом поэзии.
Она выдумывала необыкновенные сны о матери, которые будто бы видела. Борис Зайцев позже вспоминал забавную историю о том, как он, желая помочь Цветаевой в голодные послереволюционные годы, взял Ариадну на месяц в деревню – «подкормить, подправить».
«Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.»
Мать отреагировала весьма прозаически:
«– Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.
На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.
– Вот это другое дело…». (М.Цветаева в воспоминаниях современников. В 2-х тт. Т.1 М.; Аграф, 2002, с.106)
Этой добродушной иронии Ариадна и в старости не могла простить покойному писателю и отзывалась о нем неприязненно. С ее стороны это было несправедливо, не только потому, что Зайцевы много помогали ей и ее матери в ту тяжелую пору, но и потому что Зайцев мог бы рассказать и о других ее привычках, далеко не столь безобидных, которым она тоже научилась у «своей Марины».
«Два порока моего детства: ложь и воровство», – признавалась Ариадна годы спустя Пастернаку. Зайцев об этом промолчал.
Лгать и воровать Ариадну учила мать. Привычка к воровству со временем, видимо, прошла, а вот склонность ко лжи осталась и даже с годами усилилась. В поздних рассказах Ариадны о родителях, да и о себе правды почти уже не было.
Еще одно воспоминание об Але, – человека, совершенно иного склада, чем Б.Зайцев, – И.Эренбурга, относящееся к 1917 году, после февральской революции.
«Войдя в небольшую квартиру, я растерялся: трудно было представить себе большее запустение. Все жили тогда в тревоге, но внешний быт еще сохранялся; а Марина как будто нарочно разорила свою нору. Все было накидано, покрыто пылью, табачным пеплом. Ко мне подошла маленькая, очень худенькая, бледная девочка и, прижавшись доверчиво, зашептала:
Какие бледные платья!
Какая странная тишь!
И лилий полны объятья,
И ты без мысли глядишь…
Я похолодел от ужаса: дочке Цветаевой – Але – было тогда лет пять, и она декламировала стихи Блока. Все было неестественным, вымышленным: и квартира, и Аля, и разговоры, самой Марины» (И.Эренбург, Из книги «Люди, годы, жизни», в кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Рождение поэта, с. 125).
Революцию Цветаева переживала в Москве одна, с двумя дочерьми: Алей и маленькой Ирой; Эфрон воевал в Белой армии. Аля в те тяжелейшие годы была ей преданной помощницей. Она стойко, не жалуясь, переносила холод и голод, таскала дрова для печки, скребла кастрюли и сковородки, стояла с матерью в очередях за скудным пайком, выносила «окаренок».
«Окаренком» Цветаева называла ведро, куда сливались помои и прочие отходы жизнедеятельности (канализация в Москве не работала). Сама Цветаева выносить «окаренок» не любила и по ночам выливала в окно, прямо у дома.
Декабристы, обходившиеся в Сибири без слуг, не выливали нечистоты поблизости от своего жилья, не делал так и Пушкин, который в Михайловском сам отмывал ночной горшок. Но аристократия духа, к которой причисляла себя Цветаева, выше аристократии крови; ей позволено больше. Да и к гигиене Цветаева всегда была совершенно равнодушна.
Уходя из дома, Марина и Аля вместе привязывали к стулу Ирину, младшую нелюбимую дочь Цветаевой. В свои два с небольшим года девочка не могла говорить, только пела. Цветаева считала, что у нее был дефект в развитии, но, возможно, это было следствием недоедания. Так или иначе, но и Марина, и Аля Ирину презирали, и Аля с одобрения матери издевалась над ней.
Вот веселая запись в дневнике Цветаевой: «Аля закрыла Ирину с головой одеялом». Испуганный ребенок бьется, пытается освободиться. Аля:
– «Марина! – Глядите! Беснующаяся пирамида!». (Марина Цветаева. Неизданное. Записные книжки. Т.2. Записная книжка 7. с.11).
Марина и Аля в восторге хохочут. Умора, не правда ли?
«Аля мне нужна, как страстная любовь – ее ко мне», – писала Цветаева. (Записные книжки, ноябрь 1917).
Она видела в Ариадне не столько дочь, сколько младшую подругу, влюбленную в нее, поклоняющуюся ей и беззаветно ей преданную. Такого самозабвенного преклонения она всегда искала в мужчинах и женщинах и сердилась, если его не встречала. Подобное чувство к себе со стороны случайной подруги, второстепенной юной актрисы Сони Голлидэй, она описывала в повести «Сонечка», над которой смеялся Адамович. Вот цитата из повести, которую он приводит:
«– О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала!.. Когда я Вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что Вас нельзя не полюбить безумно, – я сама Вас так полюбила сразу…
– А он не полюбил.
– Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я Вас люблю. А его я презираю – за то, что не любит Вас – на коленях».
Кто здесь кого копирует: Аля Сонечку или Сонечка – Алю? Или Цветаева приписывает Сонечке то, что слышала от Али? Эта поздняя повесть, написанная Цветаевой в 45 лет, подчеркнуто автобиографична. К тому времени Аля успела вырасти и отдалиться от матери. Других столь же восторженных обожателей на ее место так и не нашлось, приходилось их выдумывать.
В рецензии на повесть Адамович замечает: «Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то, что талант ее всегда и во всем очевиден. Отрывок из «Повести о Сонечке», (…) вовсе не исключителен для нее. В других формах и в других вариантах Цветаева пишет о себе неизменно в таком же тоне, и неизменно все ее воспоминания развертываются в атмосфере «обожания», которое то прямо, то косвенно затрагивает ее самое».
Журнал, начавший было печатать повесть, остановил публикацию, – откровенное самолюбование автора сочли неприличным. Цветаева, как обычно была этим страшно возмущена. Уже позже, в Москве, незадолго до смерти, она читала «Сонечку» в кругу своих новых поклонников. Когда одна слушательница заметила, что так писать о себе нескромно, Цветаева строптиво ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». (М. Белкина, Скрещение судеб, М., 1992, с. 264).
Она откровенно посвящала Алю в свои романы, и маленькая девочка, тосковавшая по отцу, которого едва помнила, писала любовникам матери вежливые письма, поздравляя их с праздниками и иными событиями.
Завершу цитату из «Сонечки».
– Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
– Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
– Значит, внутри пылало, а я боялась – всю сцену – весь театр – всю Москву сожгу. (…).
Это был мой последний румянец в декабре 1918 года. Вся Сонечка – мой последний румянец. (…)
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку».
Адамович прав: это – совсем дурной вкус. И жаль, что «последний румянец» Цветаевой пришелся не на Алю, бесконечно ее любившую, а на случайную в ее жизни актрису, впоследствии ее забывшую.
После гибели Ирины Цветаева взялась откармливать Алю, или, как она сама выражалась, «пичкать». «Мама все в меня пихала, кормила меня до упаду, так что я и на Запад приехала не вспухшая от голода, а просто толстая», – рассказывала позже Ариадна. (В.Лосская. Марина Цветаева в жизни. М., Современник, 2011, с.72).
Те, кто встречал в ту пору мать и дочь, сохранили такие воспоминания об их отношениях:
«В 1920 г. мы приехали из деревни в Москву. Папа был знаком с Цветаевой. Он очень ей помогал, носил ей дрова, топил печки. Обстановка у них была кошмарная. Цветаева жила тогда одна с девочкой. Она с ней обращалась жестоко. Аля была в ужасном виде. Она ее сажала на стул, связывала сзади руки и пихала в рот пшенную кашу. Аля не могла глотать, держала все во рту, а потом выплевывала все под кровать. И под кроватью были крысы.» (Н.Б. Зайцева-Соллогуб, там же, с.68).
При этом Цветаева непрерывно внушала, точнее, вбивала в голову Али мысль о том, что в гибели маленькой Ирины виновата не она, Цветаева, отдавшая дочерей в детдом, официально отказавшись от них, а затем бросившая там Ирину умирать. А Аля, ради которой Цветаева пожертвовала Ириной. И Аля этому верила.
«А когда мне было уже 12 лет, я поняла, что мама могла тогда накормить, одеть и спасти только одного ребенка, не двоих. И ей пришлось сделать этот ужасный выбор. Конечно, я потом сама себя упрекала в смерти Ирины». (Там же, с.72).
Многолетняя знакомая Цветаевой рассказывала, что и «впоследствии, во Франции, когда мать с дочерью стали ссориться, она часто горько упрекала Алю в смерти девочки». (Там же). Себя Цветаева не упрекала. А за что?
Никто из интеллигентных женщин России, многие из которых находились в гораздо худшем положении, не поступил со своими детьми подобным образом. Но Ариадна не задумывалась над этим. Она была приучена подчиняться и подстраиваться, но не анализировать.
В 1922 в эмиграции Аля, наконец, встретилась с отцом, о котором хранила лишь смутные детские воспоминания. С ним, слабым, бесхарактерным, ласковым, у нее было гораздо больше общего, чем с резкой деспотичной матерью. Постепенно она все больше привязывалась к нему и, видя, как он порой плачет, проникалась к нему сочувствием.
До 12 лет Цветаева учила дочь сама, – чему считала нужным. Ариадна неплохо хотя и совершенно бессистемно знала литературу, но об истории, музыке, живописи понятия имела слабые, а о точных науках – и вовсе никаких. По настоянию отца (редкий случай, когда он сумел хоть на чем-то настоять), ее в возрасте 12 лет впервые отдали в школу, – это была бесплатная русская гимназия в Праге, которой управляли друзья Эфрона.
Школьное обучение Ариадны продолжалось совсем недолго, лишь одну зиму. Цветаева вновь забеременела и решила, что дочери хватит беспечно наслаждаться плодами просвещения. И Ариадна, вновь превратившись в Золушку, покорно выносила ведра, таскала дрова, мыла посуду.
После рождения сына Цветаева к дочери как-то совсем остыла. Подросшая Аля, утратившая и детскую поэтическую красоту, и детскую восторженность, казалась ей заурядной и неинтересной. Теперь ее целиком занимал маленький Мур, в котором она, как когда-то в Але, видела необычного ребенка. Мура Цветаева баловала и опекала, а на долю дочери доставались лишь выговоры да черновая работа.
В.Яновский, часто встречавшийся с Цветаевой в Париже, вспоминает: «Дочь Аля, милая, запуганная барышня, тогда лет 18, была добра, скромна и по-своему прелестна. То есть – полная противоположность матери. А Марина Ивановна ее держала воистину в черном теле.
Почему так, не ведаю, и без Фрейда здесь не распутаешь клубка. Объективно это было тоже проявлением недомыслия. В особенности, если принять во внимание нежное восхищение, с которым Цветаева прислушивалась ко всякой отрыжке своего сына – грузного, толстого, неприятного вундеркинда лет пятнадцати…
Он вел себя с наглостью заведомого гения, вмешивался в любой разговор старших и высказывался довольно развязно о любых предметах, чувствуя себя авторитетом и в живописи раннего Ренессанса, и в философии Соловьева. Какую бы ахинею он ни нес, все равно мать внимала с любовью и одобрением. Что, вероятно, окончательно губило его.
Аля добросовестно ухаживала за этим лимфатическим увальнем; Цветаева в быту обижала, эксплуатировала дочь, это было заметно и для постороннего наблюдателя.» (В.Яновский. «Поля Елисейские»).
Лишенная детства, Ариадна осталась и без систематического образования. В бюрократической Франции, куда семья переехала из Чехословакии, это лишало ее всякой надежды на достойную работу. Она, правда, немного рисовала и даже успела закончить два класса начального обучения рисованию, но для заработка этого было явно недостаточно. Да и подлинного таланта к живописи у Ариадны не было.
К 19 годам, по собственному признанию, она хорошо знала лишь греческую мифологию, которой мать ее «накачивала» с раннего детства, да жизнь голливудских актеров, – в ту пору она страстно увлекалась кино. Стихов Аля уже не сочиняла; она мечтала о карьере журналистки, пробовала писать в разные издания; ее небольшие заметки даже изредка печатали. Но жизненного опыта у нее не было, да и кругозор ее, откровенно говоря, был не особенно широк.
Не имея собственных средств к существованию, вынужденная по-прежнему заниматься домашним хозяйством, Ариадна на пороге своего двадцатилетия наконец взбунтовалась и заявила матери, что ей надоело быть у нее бесплатной прислугой, что она начинает самостоятельную жизнь. Цветаева была потрясена такой неблагодарностью. Негодуя, она жаловалась подругам, что пожертвовала для дочери всем, буквально, всем! И что же получила в ответ?! «Безбожно! Бесчеловечно!» «О слезы на глазах! Плач гнева и любви!».
Она влепила Але пощечину, и та ушла из дома. Отец был на стороне Ариадны, и это злило Цветаеву вдвойне. Впрочем, на настоящий бунт Аля была неспособна. Она вскоре вернулась, но отношения матери и дочери уже никогда не были близкими.
Должность мужа Цветаевой трудно назвать синекурой, однако ничего другого Эфрон не умел. До встречи с Цветаевой его кормили взрослые сестры, затем он целиком перешел на содержание жены. Отличавшийся слабым здоровьем, лишенный любых практических навыков, не приученный к труду, он не сумел найти свое место в дореволюционной России; еще меньше шансов было у него сделать это за границей.
Попробовав себя и в роли редактора, и в качестве оператора, и даже статиста в кино – во всех случаях неудачно – он в конце двадцатых годов сделался тайным агентом НКВД. Завербовал его, похоже, любовник его жены К. Родзевич, хотя Эфрон позже на следствии уверял, что все было наоборот, что это он завербовал Родзевича, а заодно и еще двадцать с чем-то человек. Видимо, это была запоздалая и бессознательная попытка реваншироваться.
Своими прокоммунистическими взглядами, которые до известной степени разделяла и Цветаева, во всяком случае, поначалу, Эфрон заразил и дочь. Ариадна тоже со временем сделалась секретным сотрудником НКВД. Эфрон возглавил «Союз возвращения на родину», созданный при советском представительстве в Париже на деньги НКВД, и издавал газету с выразительным названием «Наш Союз» – рупор советской пропаганды. Ариадна руководила в «Союзе» молодежной организацией, вела агитацию в пользу СССР среди эмигрантской молодежи, а заодно и сообщала чекистам интересующую их информацию о своих знакомых.
В СССР она вернулась первой из семьи, в 1937 году, пылая любовью к социалистической родине, которую она оставила десятилетней девочкой. Теперь ей было 25 и все что она видела приводило ее в восторг: размах строительства, энтузиазм масс, выставки достижений народного хозяйства, советские фильмы, советские праздники. Ей удалось устроиться в журнал «Revue de Moscou», лживое пропагандистское издание, обращенное к французским читателям, сочувствующим СССР. Ариадна писала в нем восторженные статейки о стране советов на французском языке и еще переводила чужие опусы, столь же правдивые и содержательные.
Здесь она встретила свою первую и единственную любовь, Самуила Гуревича, которого она называла Муля. (Попутно отмечу склонность к сюсюкающим уменьшительным, – дурной вкус, – унаследованную Ариадной от бабки, матери Цветаевой: Муся, Ася, Аля, и вот – Муля). «Муж, который даруется единожды в жизни, да и то не во всякой», – восторгалась Аля. Формально Муля был мужем другой женщины, от которой имел ребенка, но ради Али собирался оставить семью. Они даже уже сняли квартиру.
Счастливая Аля посылала во Францию радостные письма о том, как замечательно живется ей в стране свободного труда и как уверенно она смотрит в будущее. Эти письма ее отец публиковал в своей газете.
В это время он уже возглавлял тайную группу таких же как он шпионов-любителей, выслеживавших людей, которых впоследствии похищали и убивали. Он получал в НКВД регулярную зарплату, гордился своими заслугами перед родиной и тоже уверенно смотрел в будущее. Восхищалась отцом и Ариадна.
Уже пройдя лагеря и ссылку, пожилой женщиной, она нередко с удовольствием рассказывала поклонницам Цветаевой о том, как еще ее дед по отцу, Яков Константинович Эфрон, состоявший в молодости членом «Народной воли», принимал непосредственное участие в казни провокатора, проникшего в ряды организации. Впоследствии, правда, выяснилось, что это очередная выдумка не то Эфрона, не то Цветаевой, и что Яков Эфрон провокатора не казнил; но дело не в этом, а в том, какой способ обычно избирался «народовольцами» для казней.
Приговоренного заманивали в западню, нападали целой толпой и безоружного резали, душили, били камнями по голове, пока он испускал дух. Нередко жертвой оказывался вовсе не доносчик, а человек, разочаровавшийся в революционной идеологии и желавший покинуть организацию, как, например, студент Иванов, зверски убитый нечаевцами.
Было чем гордиться.
Методы, практикуемые группой Эфрона-сына, отличались лишь тем, что заманив в ловушку отступника (не предателя, а бывшего коллегу, отказавшегося выполнять приказы Сталина), нападавшие использовали пистолеты.
Тоже красиво.
Уверенность Али в будущем была, пожалуй, несколько преждевременной. В 1939-м ее арестовали, опять-таки первой из семьи. Потом была Лубянская тюрьма, допросы и восемь лет лагерей по статье за шпионаж.
Поначалу Аля храбрилась. Свой приговор она считала ошибкой, частным случаем, надеялась на скорое освобождение. Гуревич поддерживал ее в этом убеждении, хлопотал о ней на воле, посылал передачи.
Аля писала ему из тюрьмы, что на стройке она еще сильнее чувствует «волю и ум вождя». (Письмо Ариадны Гуревичу от 1 мая 1941 г. – по книге Белкиной, глава "Алины университеты", стр. 2). Вождь тоже не забывал об Але, то есть, конечно, не о ней конкретно, но о таких, как она, – условия ее лагерной жизни неуклонно ухудшались.
С комсомольским задором Аля первое время перевыполняла норму, не ведая звериной лагерной мудрости, что ударный труд – кратчайший путь в могилу, ибо главное в лагерях – беречь здоровье.
Здоровье на непосильных работах она вскоре потеряла, начались тяжелые болезни, ставшие хроническими. Гуревич, в чьей любви и поддержке она черпала силы, поняв, что такая связь бесперспективна и ставит под угрозу его карьеру, принял решение с ней расстаться. Он, однако, продолжал помогать ей и заботиться о Муре до тех пор, пока его самого не арестовали и не расстреляли.
С большим опозданием Аля узнала о расстреле отца, самоубийстве матери и гибели на фронте брата. Она осталась совсем одна, не зная даже, где могилы самых дорогих ей людей.
В 1948 году, по окончании срока Але разрешили поселиться в Рязани. Там она устроилась работать в художественное училище на нищенскую зарплату, не позволявшую сводить концы с концами. Ей было всего 35 лет, но молодость у нее уже отняли, надежды на семейную жизнь растоптали; морально и физически она была надломлена. Порой ее охватывали приступы отчаяния, но еще не до конца утратив природный оптимизм, она пыталась найти радость в работе с подростками.
Пастернак, когда-то помогавший ее матери, теперь опекал ее. Благодаря его денежным переводам, она смогла купить свое единственное пальто, – иначе всю зиму пришлось бы бегать в платье и кофте.
Увы, Рязань оказалась лишь короткой передышкой. Всего через год ее вновь арестовали и отправили в Туруханск на вечную ссылку. Там ее ждали морозы за пятьдесят градусов, тяжелая физическая работа по 14–16 часов в день, голод, одиночество, тоска. Она снимала жалкий, продуваемый ветрами угол с клопами, где у нее не было даже матраса. Старуха, владелица дома, сдирала с Ариадны за крышу над головой весь ее нищенский заработок. Если бы не Пастернак, регулярно высылавший ей деньги, может быть, она и не протянула бы до освобождения.
Души слабых людей страдание ломает, обезображивает. Оно сломало и Ариадну, но случилось это позже, как выражаются врачи, отложенной реакцией. В лагерях и ссылке ее душа оставалась прямой, чистой и высокой. Голодная, продрогшая, изнемогающая, она мечтала не о куске хлеба, как герои Шаламова и Солженицына, а о книгах и творчестве.