Снова тишина, которую никто не посмел нарушить. Перо оказалось дурным, я взял еще одно, последнее. Помню, промелькнула торопливая мысль: надо ощипать гуся, пока не за кем записывать. И от этой мысли содрогнулся, вдруг вспомнив, что поднял руку на сакральное животное – во всяком случае, в этот миг.
Наконец, Флавий Констанций произнес:
«Я рассказал всю предысторию. Теперь вернусь к августу».
Кажется, не один я не понял, что магистр армии имел в виду не императора, но месяц, называемый в честь первого из их числа. Пусть Октавиан и не желал, чтоб его называли таким образом.
«Готам никто не препятствовал. Их путь с севера полуострова до самой столицы занял около декады, вряд ли больше. Простецы приветствовали Алариха, города сдавались ему, плебс ликовал, – странно, что он не смотрел в этот момент на меня, кажется, я густо покраснел при этих словах, будто являлся причиной всех италийских бед. – Мерзкие плебеи принимали вождя варваров как помазанника божьего, как спасителя, как… – он захлебнулся словами и замолчал. Затем продолжил: – Когда Аларих подошел к Риму, его уже встречали. Подлые людишки… они…».
Флавий Констанций закашлялся и попросил воды. Курион поднес ему плошку, тот жадно выпил, остатки плеснул на пол.
«Вино у вас кислое, – пробормотал тот и произнес: – Что дальше? Я уже сказал. Подлый плебс, не желая сражаться или боясь нового голода, открыл ворота. Что он хотел? Пощады? Так получил по высшей мере!»
Он снова закашлялся, долго, трудно. Было видно, сколь тяжка ему роль рассказчика, пусть и не очевидца, магистр армии в те дни укрывался в Равенне. Курион предложил ему еще вина, но тот отказался.
«Три дня варвары грабили Вечный город, – срывающимся голосом заговорил Флавий Констанций – Три дня жгли и разрушали самые прекрасные здания, убивали самых доблестных граждан, десятки сенаторов и всадников погибли, почтенных матрон насиловали, отцов города вешали на воротах и площадях. Даже сестра августа, Галла Плацидия, оказалась у безумца в заложницах, что говорить о других! Горожан забивали как скот. Пожар в городе вышел не менее чудовищный, как во времена Нерона, множество людей погибло в огне, который они даже не пытались тушить. А когда готы поняли, что хлеба в городе не осталось, они покинули Рим и отправились на юг, оставив горожан скорбеть о близких и сожалеть о павшей столице. Только церкви не тронул деспот, хоть тут вспомнил, что является первейшим христианином».
Курион, немного помявшись, видимо, и его тишина оглушала и не давала ясно мыслить, спросил, что стало с тем готским легионом, который проходил мимо них месяц назад. Флавий Констанций не мог уверенно сказать даже, к какой стороне тот примкнул в итоге. Рассказал лишь, что войска Романии, отправившиеся на помощь дяде тамошнего владыки, подошли к Равенне и уничтожили готские отряды, находившиеся окрест города; после освободили и Рим от засилья варваров.
«Весь север Италии в ужасе и смятении, – продолжал магистр армии. – Готы бесчинствуют, хуже всего то, что простецы примыкают к их отрядам и сами грабят и убивают. Свергают статуи и, как я слышал, даже оскверняют храмы. Август приказал одним ударом покончить с бесчинствами – для этого и отправил наше посольство к царю гуннов Донату, – он так и поименовал вождя этих кочевых племен, – дабы просить помощи, исполнив долг федерата империи. А после мы примемся и за Алариха».
Курион начал говорить: мол, сколько еще народу сгинет тем временем, но осекся и опустил очи долу. Странно он себя вел в присутствии магистра армии, ровно и не ровня ему. Флавий Констанций ничего не ответил Евсевию, помолчал недолго, затем сказав, что хочет отдохнуть перед последними днями пути, тем самым выпроводил всех собравшихся за порог. Последним, низко склонившись, вышел я и затворил дверь. Но на пороге меня пробрала страшная дрожь, я долго стоял подле входа, не в силах ни унять ее, ни двинуться дальше. После придя домой, кинулся на постель и неожиданно разрыдался, чего со мной не случилось со смерти Марии.
Третий день перед нонами января, 27 год правления Флавия Гонория (3 января 411 года н.э.)
Все последующее время не смог написать ни строчки, не хватило ни сил, ни духа. Будто догорело во мне что, но разве только во мне. После отъезда Флавия Констанция городок притих, улицы опустели, и разве в церкви стало, против обыкновения, больше прихожан. Слушали заунывные молебны отца Клементия и молчали, прежнего хорового пения, столь привычного иными днями, я не слышал, в полуденный час проходя мимо старых стен. Даже на базаре торговаться стали куда тише, полушепотом.
Через несколько дней после отъезда я решился и пересмотрел свои тогдашние записи, аккуратно переписав их в этот свиток. Забыл внести одну деталь – посольство Флавия Констанция уехало другим днем затемно, перед утренней стражей – с некоторых пор мы живем по часам нашего гарнизона. Перед отъездом магистр армии имел недолгий разговор с Видигойей, трудно сказать, о чем именно они говорили. Но могу сказать одно с уверенностью, слова военачальника столь глубоко ранили нашего центуриона, что перенести их он уже не смог. Несколько дней сотник ходил мрачнее тучи, а после оделся во все белое, ровно покойник, и, запершись, бросился на меч. Оставил после всего три слова в записке: «Простите и прощайте». Ему всегда была свойственна лаконичность в речах.
Признаться, это событие еще больше выбило меня из колеи. В то время мы как раз собирали налоги с окрестных хозяйств, неделю после смерти Видигойи я ходил, точно побитая собака, плохо понимая, что со мной, даже, что делаю и, главное, зачем это. Курион, сам слег, неудивительно, что трястись в повозке мне приходилось в компании лишь Арминия, теперь ставшего центурионом, двух его помощников – Гезалеха и Румлуха – и городского мытаря, моего тезки Септимия, рода аристократического, но растерявшего и земли, и влияние, и богатства еще во времена Константина, поднявшегося было при Юлиане, на волне восстановления язычества, но после вернувшегося в прежнее существование. Надо думать, что Септимий с младых ногтей относился с недоверием к церкви, и это еще мягко сказано. Отправляясь с нами, встречаясь с агриколами, горожанами, из тех, кого знал, но кто позабыл или еще не знал о скверном его языке, мытарь немедля начинал злословить; самым очевидным объектом оказывалась церковь и ее обитатели. Не то, чтоб Септимия не любили, но желчью своей он, нестарый еще человек, всех от себя успешно отвратил и теперь сношался лишь с себе подобными ярыми противниками Христовых заветов. А их, после страшного известия, кажется, прибавилось. Или мне так показалось, или они стали встречаться чаще и говорили уже вслух, понося нынешние порядки и уложения.
Мения оказалась совершенно подавлена смертью супруга, несколько недель я не видел ее вовсе, а когда встретил – не узнал, женщина, пусть и немолодая, но миловидная, превратилась в собственное жутковатое отражение: бледная лицом, с потеками14 под глазами, она бродила по поселению, ровно помешавшаяся. Девочки шли следом, присматривая за матерью, неожиданно она останавливалась, и начинала бить себя в грудь, глухо постанывая. Тогда они приходили на помощь уводили мать в дом. Зимой она сильно заболела, настолько, что больше недели отказывалась есть.
После болезни Мения немного пришла в себя, но и только – днями сидела за пряжей возле окна, превратившись в собственную тень. Хорошо, за ней было, кому присматривать, иначе б и ее потеряли.
Не переменился, кажется, только Клементий. Служить стал чаще, к себе строже относясь. Все ждал со дня на день прохождения колонн гуннских воинов, вот только их ни осенью, ни зимой так и не случилось. В середине декабря пошли сильные снегопады, дороги занесло совершенно, всякая связь с миром прервалась. А когда метели поутихли, пришли морозы, да такие, что Клементий начинал мессы, закутавшись в огромную медвежью шкуру, накинутую поверх нескольких шерстяных рубашек или надетую как готский сагум15.
И только когда пришло время платить по счетам, в самом конце декабря, морозы поутихли, снова пошел легкий снежок. За это время мы потеряли еще двоих – Анастасию, рыбачку, дочь покойного Виомадия, замерзшую у лунки, и ее супруга Альбофледа, гота-ветерана, ушедшего через неделю, перед самым коном лютых холодов. Прежде он служил вместе с Видигойей и, будучи первым среди друзей сотника, тяжело пережил его уход.
После похорон, отложенных до того времени, как лопата снова стала вонзаться в окаменевшую землю, жизнь принялась возвращаться в привычное русло. Ничего не происходило, ни плохого, ни хорошего, и это принесло определенное облегчение. Казалось, страшное известие, ставшее первопричиной всех наших несчастий, потихоньку начало улетучиваться из памяти. Люди ходили друг к другу в гости, как прежде, поздравляя с наступлением нового года.
Странная, у нас, римлян, традиция, платить налоги в канун новогодья. Вот и сейчас, когда пережившие лютые холода горожане накрыли столы и стали устраивать лукулловы пиры или хоть их подобие, почитая оные за обыкновение всех италиков на всякое празднество. Тем более, у христиан закончился пост, они отметили день рождения бога-сына, приходящееся аккурат на возрождение убиенного Сетом Осириса. И только старик курион скупердяйничал, нет, не по обыкновению своему, Евсевий хлебосолен, но из опасений непредвиденных поборов, которые непременно случатся, стоит только мытарям из столицы диоцеза прибыть в нашу глушь. Остальные его не слушали, напротив, приглашали за стол, когда курион пытался напомнить гуляющим о священном долге перед императором и отечеством. Кто-то ругал Евсевия, а кто-то и самого августа, на что курион только морщился. Рассказ Флавия Констанция о падении Рима, задел и свербел в сердце у всякого выслушавшего. Вот и мне было неприятно вернуться к заметкам и соотносить год с этим императором, как верно, писцам времен Нерона или Гелиогабала. Но если тогда август действительно почитался как помазанник божий, как покровитель всего Рима, то сейчас…. Христианство не оставило возможности для государя стать хотя бы подобием высшего существа, разве посмертно, и только в качестве святого, – а это куда ниже даже святого духа. Прежний ореол величия вокруг персоны августа померк, его род свергнут с небес обратно на землю, но как истинный римлянин может относится к пусть и великому, но человеку на престоле? Кажется, только полубог может стать императором в нашей стране, остальным сие неподвластно. А это значит, о государе будут говорить, только поминая дела его – и либо морщиться при имени, либо поносить, как это делают многие, стоит только заговорить о нынешнем августе.
В другой раз напишу дату «от основания города», пусть и мало, кто пользуется этой системой счета.
Тринадцатый день перед календами февраля (20 января)
Гунны пережили самые холода спокойно, кажется, у них снова пополнение. Хотя мне трудно об этом судить, они, как и прежде, не общаются с горожанами. Разве с Хельгой, непостижимым образом нашедшей общий язык с этими странными людьми. Впрочем, сейчас и она перестала подходить к женам и наложницам, холода лучше переживать с близкими, а с чужаками стоит говорить, когда возникнет насущная необходимость, пока же таковой, хвала Юпитеру, не случалось. Хоть и в этом месяце морозы нас тоже потрепали, но не так зло и совсем недолго. Но все равно, эта зима выдалась куда крепче всех, мной памятных, да и старик курион тоже не мог припомнить подобной. Хотя последнее время он стал жаловаться на память – и почему-то на покойного Афанасия, в свое время отбившего у него супругу. В начале календ февраля он приболел, а едва придя в себя, вдруг затревожился отсутствием мытарей из диоцеза, будто их немедленное появление только и могло его утешить. Никто не понимал, что на него нашло. Евсевий пытался объясниться на свой лад, говорил, что налоги должны быть уплачены вовремя, что недоимки снимут с города и его правителя по самому суровому счету, что закон нарушать нельзя. После чего у него снова открылся жар, на какое-то время курион угомонился.
Ноны февраля (5 февраля)
Когда прошлый раз я писал о странном приступе благочестия у Евсевия, к которому с подозрением отнеслись даже его близкие, по неосмотрительности забыл приписать, насколько порядочным человеком он являлся. Меня подобное вовсе не удивило, в отличие от сына Созия – Евсевий и прежде гроша себе не брал, полагая неприличным обирать горожан, тем более, в непростые времена. Пусть христиане обосновывали это внутренней потребностью в их боге, мне подобное казалось как раз самым искренним проявлением широты римской души. Мы такой народ, ничего не поделать, щедры к ближнему и, даже понося отечество, всегда стоим за него горой, вплоть до последнего. Многие чужеземцы не понимают, отчего так устроен наш мир, видя в величии наших общественных сооружений лишь показную щедрость отцов города и желание прослыть другом народа, раздаривая крохи со своего стола беднякам и от особой необходимости строя то или иное здание, за посещение которого ни один гражданин, начиная с раба и заканчивая сенатором, не платит ни гроша. Тот же Видигойя, называвший себя исключительно римлянином, никак не мог постичь, что понуждает богатых мира сего расплачиваться за тех, кто их положения не достиг. Взять старшего брата Евсевия, построившего последнюю каменную терму у нас, он даже брал в долг, чтоб закончить это сооружение. Да и сам курион разорился, выплачивая долги города – и ничуть не тужит об этом. Но наше общество действительно построено на очевидном принципе, что всяким полученным богатством следует поделиться с ближними и дальними. Этот стародавний, общинный еще принцип лежит в основе не только законов, нет, самосознания. Это сближает людей, скрепляет общество, подобно цементу, проливаемому на кирпичную кладку строения. Это позволяет бедным не голодать, а богатым не забывать о тех, кто менее удачлив, об отвергнутых, гонимых, о том, что Фортуна во всякий момент может передумать и перекроить судьбу человека заново.
Хотя нет, зря я помянул богов. Наше общество зиждется на доверии и благочестии, не могу не привести слова Цицерона, писавшего, что для римлянина на первом месте интересы государства, на втором семьи, и лишь на третьем личные. Сейчас, здесь, в отрыве не только от величественного Рима, но даже от нашего диоцеза, мир сжался до размеров вот этого городка. И курион платит за всех не потому, что хочет выглядеть лучше, к чему, если его и так знают все? – не потому, что желает подать бедным во избежание оскорблений, никто против него слова дурного не скажет, но исключительно из принципов морали, являющейся первоосновой нашей жизни.
И незачем поминать Нерона. Из всякого правила есть дурные исключения. А вольноотпущенники, вроде меня, попадая в порядочное общество, всегда жаждут померяться пусть не знатностью, но хоть чем-то, и пример Нарцисса будет кстати.
Да и то – Рим далеко, он будто истаял за горизонтом. Видигойя прав в другом, мы это и есть Рим. Мы, провинция, далекие и близкие, мы едины в том, чего сам позолоченный Рим давно запамятовал. Хотя бы о железных кольцах сенаторов.
Третий день перед календами марта (27 февраля)
Злоязыкий Септимий снова явил себя, на этот раз во всеуслышание. После очередной мессы он подошел к церкви и стал вспоминать, какой чудных храм Юпитера стоял на этом месте. Когда же его попытались прогнать, он отскочил от прихожан и вдруг вопить об их грехах. Прокляв пришлую семью богов, Септимий заявил: именно от отступничества и случились последние наши несчастья – готы, Рим, император, голод позапрошлого года и морозы этого. Приплел и болезни, поразившие город последнюю неделю, от которых скончались еще двое – младший сын Румлуха, полутора лет и старуха Мария Квиринала, ведунья, пусть и христианка, но как многие подозревали, тайно поклонявшаяся Салюте, жаль, что богиня здоровья и благополучия, ее обошла стороной. Впрочем, ей уже исполнилось семьдесят.
На Септимия зашикали, но и только, горожане растерялись и вдруг стали внимать его пространным, путаным, но яростным речам, слушали до тех пор, пока не подоспел Клементий. Вырвавшись из церкви как лев из клетки, он бросился к Септимию, вытолкал его прочь, но тут уже на самого священника зашикали. После чего вмешались солдаты, расталкивая горожан, начали наводить порядок на форуме. Жители расходились, но явно неохотно. Септимий просто сиял, как только отчеканенный сестерций.
А гунны, что гунны, они на все взирали со стороны.
Шестнадцатый день перед календами мая (16 апреля)
В начале весны с приходом распутицы начались болезни; сам слег недели на две, едва дыша от кашля, который начал утихомириваться только совсем недавно, а до того жар и ломота совершенно измучили, настолько, что порой видел не то во сне, не то в бреду Марию и Энея. Супруга все повторяла последнее свое слово, сказанное перед уходом, а я слушал, будто не понимая. Поскольку семьи подле меня никого давно не было, за мной ухаживала Анастасия, жена Клементия – пусть и повитуха, но отвары она готовить умела. После ее ухода под подушкой я нашел крестик и листок бумаги, но не молитва архангелу или святому, – старый палиндром «Sator Arepo tenet opera rotas», по поверьям приносящий удачу, благополучие, выздоровление и все подобное еще язычникам. Может, и он помог.
Анастасия ухаживала и за другими, не всегда удачно. Болезнь выкосила троих – ребенка Игнатия-водовоза и пожилую чету Корнелиев, их сын Квинт служил помощником куриона. Чтоб избежать больших жертв, отец священник велел неустанно молиться и каждую неделю звонить в колокола. Рано или поздно, говорил он, это должно помочь. Рано или поздно, надо полагать, любая болезнь бы отступила, эта не стала исключением.
После зарядили дожди, а когда пришло время первых посевов, наведались готы. Небольшой отряд человек в сорок, проезжал мимо по дороге в столицу диоцеза, нынче изрядно запущенную. Арминий, против обыкновения, ворота им не открыл, но спустился сам. С командиром отряда говорил долго, выведывая обстановку вокруг города, настроение готских племен – отряд прибыл с севера, миновав границу империи, даже не заметив этого, заставы на ней давно исчезли, сохранившись лишь на главных дорогах. После спросил о судьбе Рима, таким голосом, будто говорил о покойнике, отчасти так и было. Перед тем, как рассказать все горожанам, Арминий пришел к куриону, тот послал за мной.
Сотник был бледен, но держался достойно, как и подобает его новому званию. Рассказывать начал сухо, не вдаваясь в детали. По его словам выходило, что главный враг Рима, Аларих, ныне упокоился с миром. Едва Арминий произнес это, как курион шумно выдохнул, а Клементий осенил себя крестом. Я же пододвинул ближе листы, на которых записывал слова центуриона.
После захвата Рима, готы с большой добычей разделились. Малая часть отправилась к Равенне, не то пугать императора, не то сдерживать его вылазки. Остальные двинулись на юг Италии, к Неаполю, грабя города и села. Но главного, чего искал Аларих, ни в Тускане, ни южнее не находил. Войску требовался провиант, а и без того обнищавшие италийские города предоставить ничего не могли. Тогда он намерился отправиться в Сицилию, а уже оттуда в Африку. Но его постигла та же неудача, что и приснопамятного Спартака: флот разметала буря. Аларих попытался вернуться, точно Ганнибал, понимая, в какую ловушку он угодил. Равенну держать в осаде он не мог, а взять наскоком тем паче. Потому, снова уподобясь карфагенянину, грабил юг полуострова, вымещая не ней свою злобу, пока внезапно не умер. Детей у Алариха не осталось, а его сменщик, Атаульф, понимая шаткость своего положения, начал переговоры с Гонорием. Император щедро наградил вождя золотом и оружием, но главное, пшеницей, в которой войска особенно сильно нуждались. Атаульф же пообещал августу очистить от разбойников и мятежников Италию, а после расправиться с Константином-узурпатором, уже несколько лет державшим Галлию и Иберию под своей властью.
«Узурпатор, тот самый, что захватил Британию пять лет назад?», – спросил курион, до которого, видно, доходили слухи о мятежах в этой дальней провинции. Арминий кивнул, пояснив, что и сам мало знает о том, что происходит так далеко. Впрочем, слухи о мятежах на острове изредка просачивались и в нашу глушь, мы слышали, будто сами римские легионы восстали, провозгласив собственного императора, к ним присоединились прибывшие из-за Германского океана варвары. После все они присягнули некоему солдату Константину, ставшему императором. После его власть признали в Галлии и Иберии, префекты провинций бежали, войска приветствовали самозванца, а местные жители и варвары, набегам которых подвергалась Галлия не один десяток лет, вливались в его войско. Гонорий не раз пытался осадить мятежника, но войск и влияния у него не хватало, потому приходилось терпеть. И только теперь у августа появилась возможность поквитаться с самозванцем.
«Атаульф согласился изгнать Константина или убить его взамен на обещание создать на освобожденных землях государство готов. Теперь готы, узнав об этом, направляются в его армию», – произнес, наконец, Арминий. Наступило долгое молчание.
«Иными словами, империя отдает захваченные земли тому, кто их все равно приберет к рукам, – кусая губы, произнес Евсевий. – Но это… это же глупость какая-то. Какая разница, кто там правит? Если только… только из желания отомстить…».
«Именно так показалось и мне», – кратко ответил Арминий, выдохнув.
Я спросил у центуриона, что готы в гарнизоне думают о собственном государстве. На что сотник презрительно фыркнул:
«Рим наша родина», – ответил он, после чего, вдруг заторопившись, покинул нас, оставшихся смотреть ему вслед в явной растерянности.
Седьмой день перед идами мая (9 мая)
Курион не избавился от своего болезненного желания уплатить мыт. После завершения сева, он решил съездить, если не в столицу диоцеза, то хоть в соседний город, спросить жителей, поговорить с куриалами, коли те, как у нас, еще не разбежались. Евсевия долго отговаривали, пусть дороги и находятся под защитой гуннов, но в лесах бесчинствуют разбойники, да и готские отряды, вроде виденного недавно, тоже могут принести беду – кто знает, что на уме у северян? Тем более, когда они идут сражаться за свою обретаемую родину.
Евсевий слушал, но не слышал. Уже в самом начале мая он отправился в путь, в котором сопровождать его взялся Арминий с отрядом в десять человек; я хотел увязаться вслед, но Евсевий решительно возразил, заметив, что на мне будет лежать большая, чем обычно, ответственность, о чем писцу и счетоводу в одном лице следует помнить.
Вернулся он уже через четыре дня, усталый и какой-то всклокоченный, что немудрено, последний раз в соседний город курион выбирался четыре года назад, после памятного многим наводнения. Хотя его рассказ, тоже мной занесенный на бумагу (негласно мы стали вести летопись событий города, прерванную во времена Юлиана), показался весьма примечательным.
Евсевий пробыл всего день у соседей, узнав главное – те тоже не платили налоги и не собираются их отдавать, ежели мытари прибудут. Урожай в этом году обещался невеликий, надо экономить. Впрочем, если прибудет воинство…
Узнав о поселенцах-гуннах, тамошний голова пожалел Евсевия, это как заноза под кожей, пока не гниет, не напоминает. У соседей такой не имелось, а вот численность гарнизона позволяла и бахвалиться своей независимостью, хотя некоторые готы собирались уходить на большую войну. Этому обещанию можно поверить – у императора не останется иного выхода. Кем он будет воевать с огромным готским воинством? Гуннами? А согласятся ли те снова вступать в кровопролитье за чужие устремления? Да, гунны часто бивали готов, они сильнее на поле брани и умнее в переговорах, но за чванство Гонория никто сражаться не станет.
Пересказывая все это, курион не мог не заметить еще одной разницы меж нашими поселениями.
«У них даже фонтаны сохранились, один большой, теперь именуемый „Слава Посейдона“, в самом центре города. У них горожане богаче и живут, ни на кого не оглядываясь. И еще, – он наклонился ко мне, велев ничего больше не писать: – У них не верят больше в божественную троицу, даже в сына-пророка, как когда-то раньше».
«А в кого же тогда?», – спросил я. Евсевий хмыкнул.
«В серп, естественно», – ответил он.
Шестой день перед календами июля (26 июня)
Начало лета выдалось скверным, дожди зарядили с конца мая и почти не прекращались. Урожай гнил на корню, огурцы не успевали вырасти, желтея и чернея, яблоки червивели зелеными. Да и пшеница вся полегла под тяжелыми ливнями. Отец Клементий служил обедни с утра до ночи, но пользы от них не виделось. И без Септимия складывалось ощущение, будто небеса нас прокляли. Может, старания попа этому поспособствовали.
Септимий, конечно, не остался безучастен. Но его не просто слушали, к нему присоединялись. Люди смотрели на небо, на духоту, дни стояли очень жаркими, а бездвижные тучи то и дело проливались дождем. Никто не мог понять, откуда берется столько влаги. Пеняли на чуждых богов и переставая им молиться, пытались найти спасение в богах прежних, чуть не написал старых.
Признаться, я сам, прежде почитавший себя человеком разумным, начал вдаваться в религиозный мистицизм, порой заставал себя за безучастной молитвой то Сатурну, то Минерве, когда гложущие воспоминания воскрешали образ Энея. А то и Салюте, когда размышлял о превратностях собственной судьбы. Я не знал, как правильно им молиться, ибо не был обучен, но старался, надеясь, что чистотой и прилежанием заслужу благосклонность.
Иногда прерывался, напоминая, что никогда прежде не верил столь отчаянно даже в великого бога времени, с чего бы теперь служить ему. Но тотчас обрывал себя и старательно доводил молитву до конца, столь бы странной она ни казалось.
Хельга снова стала чаще бывать у гуннов, больше того, осмелилась задавать вопросы шаману, который против обыкновения охотно ей отвечал. Больше того, даже приглашал за запретную черту. Этим варварам даже продолжавшееся столь долго и яростно ненастье казалось, шло на пользу только, трава выросла на пастбищах почти в человеческий рост, их животные блаженствовали, набирая вес на глазах. Гунны радовались, снисходительно поглядывая не загибающихся землепашцев. Как тут ни вспомнить первопричину вражды Каина к Авелю, но только зеркально отраженную в нашем времени и месте. Даже болезни обходили гуннов стороной. Неудивительно, что они привечали Хельгу, ибо в ней рассчитывали найти то слабое звено перед ними, через которое мы поддадимся и признаем их власть.
Если они на это рассчитывают, конечно.
Восьмой день перед идами сентября (6 сентября)
Скверное дело, урожая мы почти не собрали. Большая часть пшеницы сгнила на корню, она полегла еще в июне, а когда пришло время жатвы, ее колосья уже или осыпались или их погрызли мыши, мелкие бестии, немыслимо расплодившиеся за жаркое, влажное лето. Видимо и они, а не только насекомые, самозарождаются от гнили, как писал мудрец Аристотель.
Но хуже мышей и гнили оказалось римское нашествие. Поистине, мы на себе испытали все то, к чему принуждали многих варваров: грабежи, поборы и жестокость, невзирая на то положение, в котором они находились. Конечно, история показывала, что подпав под влияние Рима, варвары оказывались облагодетельствованы законами, которые позднее почитали за высшую справедливость, и культурой, впитываемой с наслаждением; взять хотя бы наших готов, которые, за малым исключением, с искренним и неподдельным уважением говорили о статусе римского гражданина, что получили их отцы и деды и который с гордостью носили они, частенько упрекая собратьев с севера, не понимающих или не стремящихся к новому положению. Вспомнить того же Видигойю и его поступок, лишний раз доказывающий, насколько он оставался римлянином до последнего вздоха, не в пример многим тем, кто получил это звание по праву принадлежности к италикам. Но я говорю о первом, часто не слишком благоприятном впечатлении от могущества Рима, от силы его, пока еще лишенной славы и величия.
Так и прибывшие от префекта две центурии устроили у нас светопреставление. Арминий не мог не открыть ворота одетым в черное, ровно воронье, конникам, пусть и в тяжелом вооружении: это были свои, хоть и повели они себя, ровно чужие. От ворот командир прибывших в богатых, но потрепанных дорогой одеждах приказал отворять амбары – налоги будут браться и за прошлый год и вперед за нынешний. Вышедший вперед курион возмутился было, но его тотчас отогнали спешившиеся всадники – теперь они могли наводить порядок, пока Арминий, ошарашено наблюдая за ними, не спустился со стены. Римляне вели себя, точно дикари – хватали все, что видели, не обращая внимания на просьбы центуриона вести себя подобающе. Знатный всадник, приведший воинство, наконец, не выдержал, но прикрикнул на начальника гарнизона. Тот довольно учтиво спросил, с чего такая спешка и потребность, не внося в списки, изымать едва ли не все. Да и согласовали ли эту операцию с диоцезом, ведь именно оттуда приезжают сборщики налогов. На что получил лаконичный ответ:
«Приказ префекта Рима взять дополнительные единовременные сборы с провинций. Город необходимо возродить лучше прежнего, а еще там люди голодают. Нам срочно требуется провизия и скот, чего тут непонятного?»
Курион попросил разрешения ознакомится с новыми поборами, всадник просто пнул его. Солдаты восприняли это как сигнал, начали избивать всех встречных. Досталось и мне, я получил поперек спины мечом, спасибо, хоть плашмя. Арминий дольше терпеть не стал, крикнул своих. Через минуту разгорелась нешуточное сражение, в котором явный перевес не сыграл роли, скорее, отчаянная решимость защитить крохи, тяжелым трудом нажитые. Воинство всадника потеряло двоих убитыми и нескольких ранеными, ранив троих наших, в том числе Арминия, по счастью, несильно, в плечо.
Тут только прибывшие утихомирились. Всадник приказал забирать уже награбленное и убираться восвояси; под свист наших воинов, римляне покинули город и уехали.
Только Арминий молчал. Когда разбойники убыли, он долго хмурился, наконец, не выдержав, произнес:
«Знаю, сам римлян. Они вернутся – последнее забрать и отомстить. Не у союзников же забирать, еще воевать передумают. Проще своих раздеть донага, авось смолчат».
Слышавших это передернуло, я не стал исключением. Об этой особенности Рима все мы были наслышаны еще с историй Тацита. Да и по себе прекрасно знали, сами радовались, когда от разорения соседних народов в нашем городе проводились гуляния и отменялись налоги. Впрочем, это случалось очень давно, не на моей памяти. В ту пору, когда Рим еще мог за себя постоять. Даже не вспомнить, при каком императоре это было.