– Я бы не сказала, – мягко возражает Хани, – как же насчет разума? Человеку полагается руководствоваться разумом, а не чувствами. Поэтому мы не держим их дома, чтобы не брать с них пример.
Я украдкой скармливаю псу кусочек мяса из гуляша, он облизывает мои руки и заглядывает в глаза своими золотистыми глазами, и в них уже любовь. Весь сердце, весь сердце. Не так уж это плохо…
– Останьтесь у нас, пока не выйдет Йом-Кипур, – предлагает Хани, – отдохнете, а потом позвоним вашим родителям, они вас заберут. Уже через несколько часов стемнеет.
– Сейчас разве не полдень? – спрашиваю с ужасом.
Хани смеется:
– Сейчас почти три часа дня! А почему ты не носишь часы?..
– Я… Мне нравится угадывать время… Хани, мои родители, наверно, с ума сошли от волнения, мне надо срочно домой, сейчас.
– И мои тоже! – Это первое, что сказал Бэнци за все это время, кроме «спасибо».
Хани пожимает плечами – уговаривать не будет. Только объясняет нам, куда свернуть, чтобы выехать из Бней-Брака обратно на трассу – там уже разберемся по указателям.
– Пойдем? – то ли говорю, то ли спрашиваю.
И тут одна из девочек, вторая или третья по старшинству, выкрикивает мне в лицо:
– А это правда, что ты не веришь в Бога?
И я сразу резко отвечаю:
– Нет, неправда! – просто из чувства протеста, хотя на самом деле я не знаю.
И мне самой страшно от того, что я могу сейчас узнать, поэтому поворачиваюсь спиной, чтобы не видеть реакцию Хани и ее дочерей, и еще раз кричу:
– Спасибо, Хани, большое спасибо! – и еду вниз по улочке, по направлению к трассе, дальше от этого города черных шляп, белых чулок и платьев, от остатков яичного салата и пластмассовых стульев, от вопросов о Боге, а Бэнци и пес едва поспевают за мной, то один обгоняет другого, то наоборот, а я даже не оглядываюсь назад, как будто боюсь обратиться в соляной столп.
Мы выезжаем на трассу, и только тут я понимаю, что в этом покинутом мной городе, который строго и едино соблюдает пост – от заката до заката, случилось то, чего я внутренне всегда желаю: время там остановилось, не навсегда, но на эти сутки. Не зря я боялась оглядываться назад: в такие города опасно заезжать. Но именно сегодня я могла делать то, что мне нравится, – чувствовать время изнутри. При этом я промахнулась. Просчиталась. Часа на три. Может, из-за того, что нарушила какое-то правило?
Через час мы доковыляли обратно до того места, откуда начинали путешествие, к автобусной остановке у моста напротив щита с символом кока-колы… Я вижу, что Бэнци еле стоит на ногах, но понимаю, что он в этом ни за что не признается. Пожалев его, протягиваю жалобным голосом: «У меня скоро ноги отвалятся». И это правда.
Я знаю, что недалеко от моста – детская площадка. Мы бредем к ней, снимаем ролики и валимся на траву. А пес ложится рядом – он нас сторожит.
– Позвоним родителям? – Бэнци кивает в сторону автомата на углу.
– Потом. Они все равно не смогут выехать, пока не стемнело.
– Но они волнуются, ты сама говорила!
Пожимаю плечами.
– Я позвоню своим. – Бэнци надевает ролики, катится к автомату и сразу возвращается. – Черт, у меня же карточки нет.
Еще недавно нужна была монетка – асимон, эти монетки звенели в кошельке, часто путаясь с шекелями, хотя асимон чуть больше, и в нем дырка. А теперь – всё, асимоны стали ненужными, как и наша старая валюта, лиры (но лиры были еще до моего рождения). Теперь у всех карточки. И у меня тоже. Дома.
– Поищи наверху, – говорю. – На само́м автомате сверху. Иногда бывает, что кто-то оставляет карточку, на которой совсем мало денег, но на один звонок хватит.
Невероятно, но я права! Бэнци звонит своему папе и успевает сказать, где мы. – Тут разговор прерывается.
– Повезло! – ухмыляется Бэнци. – У папы не было шанса высказать все, что он обо мне думает. А пока приедет, поостынет.
Смотрю на часы. До темноты еще как минимум час.
– А почему ты не хотела звонить своим родителям, Мишель?
Пожимаю плечами – хороший у Хани этот жест, может выразить что угодно, надо взять его на вооружение. Меняю тему:
– Они ничего оказались, да?
– Кто?
– Эта семья: Хани и дочки. Если бы не они, не знаю, что бы мы делали…
– А ты что думала? – хмыкает Бэнци. – Религиозные – такие же люди, как мы.
– Ты это серьезно? Ты это мне говоришь после того, как ты все время молчал, как будто кошка съела твой язык?!
– Просто не знал, о чем говорить, ну и боялся что-то ляпнуть обидное.
– А говоришь: «Такие же, как мы».
– Такие же люди. Но другие, конечно. Может, этим девочкам вообще нельзя с мальчиками разговаривать, откуда я знаю?
– Ну, это ты уж загнул. Но в игру «Двести поцелуев» они, конечно, не играют, это точно!
И мы оба смеемся и стараемся сделать вид, что упоминание поцелуев нас совсем не смущает: мы же не такие, не религиозные, мы нормальные. Хотя нормальные ли?..
– Но ведь вы, восточные, все немного религиозные, да?
– Мы соблюдаем традиции, это не то же самое. Мы просто не смешивались, в отличие от вас, и всегда продолжали быть евреями.
– Откуда ты знаешь про нас? В семье моей мамы были раввины – семь поколений! И у папы тоже какие-то там раввины были, просто не столько, как у мамы. А его дедушка полюбил революцию и верил в коммунистическую партию, а его папа, кажется, сам не знал, во что верил, ну а мой папа – он… он атеист.
– Значит, становится все хуже и хуже с каждым поколением? – смеется Бэнци. – Тогда ты должна стать сатанисткой или типа того…
– Перестань! И кто сказал, что не верить – это плохо? Или хуже?
– Надо во что-то верить.
– А ты сам… веришь в Бога?
– Конечно. Я просто особо не анализирую. Но я думаю, что атеистов не бывает. Все верят в Бога, просто по-разному, и по-разному это называют.
– Интересная мысль.
– А ты Хани наврала? Ты ведь не веришь?
– Не знаю. Я еще не решила. Иногда кажется, что верю. А иногда… просто злюсь, потому что… Так много запретов, мне это не нравится. И еще религиозные иногда так ужасно одеваются – неужели Бог так хочет? Ведь если Бог – высшая форма истины, значит, все должно быть красивое…
– Но запреты – они тоже могут быть красивыми. Иначе все дозволено, и это уже безобразно. Как то, что Хани сказала про собак. Если только сердце тебя ведет, то рано или поздно это плохо закончится. Вот и есть запреты – ограничить сердце. Понимаешь?
– Кажется, да. Я ведь люблю Судный день, это мой любимый день в году.
– Да ладно?!
– Ага. Самый красивый день. Хотя больше всего запретов.
– Ты странная.
– Ты же сам говорил…
– Но ты ведь эти запреты не выполняешь. Вот мы с тобой поехали на роликах…
– Мы дети, нам можно.
– А через год не поедешь? Будешь поститься?
– Не знаю, не знаю! Что ты пристал ко мне, Бэнци? Я не знаю! Я сама не понимаю. И что, Богу правда так приспичило, чтобы я постилась и не пользовалась транспортом или не смотрела телик в шаббат и не ела колбасу с маслом[23]? Думаешь, ему это так все важно?
– Я тебе раввин, что ли? И кто к кому пристает?
– Нет, скажи: разве недостаточно того, что я думаю, что Йом-Кипур – это очень красиво, того, что я любуюсь этим днем?
– Но ты любуешься снаружи; получается, ты не часть этого.
– Часть! Когда я иду в синагогу слушать Коль нидрей, я часть. Но красивое, по-моему, только со стороны и можно увидеть. Я вообще часто со стороны. Как бы здесь, но одновременно со стороны.
– Это как?
– Ну не важно. Сложно объяснить.
– Ты реально странная.
– Какая есть.
– Это комплимент.
И в глазах у Бэнци – то, о чем я мечтала, о чем даже боялась мечтать, но вместо сумасшедшей радости я испытываю страх, мелкий и беспомощный страх, и делаю вид, что ничего не заметила.
– А еще я Тору люблю.
– Что-о-о?
– Да, это мой любимый предмет.
– Скукотища.
– А какой твой любимый предмет?
– Физра.
Я рада, что Бэнци так сказал. Он подарил мне объективную причину перестать любить его, и к черту все мои усилия с футболом…
– А что тебе так в Торе нравится? Тебя правда волнуют все эти люди, которые жили много тысяч лет назад и которых, скорее всего, даже не было?..
– Ты не понимаешь. Это же про нас. И про нас тоже. Все эти истории. Неужели ты не видишь?
– Ну-у-у…
– Знаешь, какой мой любимый эпизод?
– Ну?
– Про Йосефа. Когда он уже стал могущественным человеком в Египте, правой рукой фараона, и из земли Ханаанской приходят его братья просить хлеба, потому что везде голод, кроме Египта, и братья не узнают его, а он-то их узнал, но не выдает себя, говорит с ними через переводчика, подвергает их испытаниям, в том числе подкидывает серебряный кубок в мешок Биньямина, якобы тот его украл и должен теперь в наказание остаться в Египте, а старший брат – Йегуда – говорит: «Нет, мы не можем вернуться без Биньямина, ведь один наш брат уже погиб, и от любимой Рахели только Биньямин остался у отца, возьми лучше меня, только отпусти Биньямина…»
– Да помню я, что ты пересказываешь? Я, конечно, не лучший ученик, но не настолько!
– Ну мало ли. Не перебивай, Бэнци, я подхожу к тому, что меня волнует. Вот он, мой любимый момент: Йосеф видит, что братья раскаялись, что они казнят себя за то, что продали его в рабство, и может наконец не сдерживаться больше, отпустить свою обиду, и он кричит страшным голосом – помнишь? – именно страшным, потому что ему тяжело уже сдерживаться, – кричит, чтобы все вышли и оставили его наедине с братьями, и плачет, плачет от облегчения, потому что именно в эту минуту он простил их, а потом говорит уже на иврите: «Я – Йосеф, брат ваш!» И они, наверно, тоже плачут и бросаются обнимать друг друга – там подробно не написано, но это главное, когда он плачет, и снимает с себя «маску», и открывает, кто он, вот эта первая фраза на иврите – это как такой очень счастливый и настоящий конец спектакля, а еще – очень приятно, наверно, простить после стольких лет, увидеть своих братьев, униженных и зависящих от него, и понять, что нет больше гнева и обиды, есть только любовь и что они – родные люди, и простить, как же это должно быть приятно! И красиво. Это очень красиво…
– Ну ты даешь!
– А у тебя есть любимая история из Торы?
– Не знаю. Я не умею так говорить, как ты, красиво. – Он усмехнулся. – Но мне просто… Мне всегда было жалко Эсава. Мне казалось, что он больше любил и почитал отца, чем Яаков. Ну неспособный был, поэтому не учил Тору, а охотился. Но получается, этот Яаков сидел в шатре и учил Тору, весь такой возвышенный и недосягаемый, а Эсав – он простой, неотесанный, он Ицхака кормил, брил ему бороду, ухаживал за ним – такие простые человеческие вещи…
– Так Ицхак его и любил больше.
– Да, но Бог больше любил Яакова, и первородство получил Яаков, причем обманом. Где тут справедливость? И почему… Почему Бог предпочитает умников? Так ведь получается…
Нет, все-таки не так просто будет перестать любить Бэнци. Но я постараюсь. Я обязана.
Мы оба так устали, что даже говорить нет сил, и разговор сам собой угасает. Молча лежим на траве и смотрим вверх, в начинающее темнеть небо. Я засыпаю, и мне снится очень странный сон. Во сне я вершу суд над папой и мамой. Причем я – и судья, и обвинитель в одном лице, а адвокатов у папы с мамой нет, они защищают каждый сам себя. Начинаю я с папы:
– Вызываю обвиняемого Зээва (Владимира) Аронсона, также известного как профессор Аронсон. Как ты предпочитаешь, чтобы к тебе обращались?
Папа смущенно улыбается, как бы давая понять, что ему все равно.
– Хорошо, тогда, противный Володька Аронсон, отвечай правосудию: как ты мог завести роман с этой жирной, прокуренной Мариной? Как мог рисковать своей семьей?
– Так получилось, я это не планировал, просто вспыхнула искра и…
– «Вспыхнула искра»? – передразниваю я. – Какое банальное выражение для профессора литературы!
– Так получилось, – беспомощно повторяет папа, – так получилось…
– Получилось, да? – свирепо накидываюсь на папу. – Ты что, Володя, трехлетний мальчик, который описался? Тебе уже под сорок лет, у тебя появились первые седые волосы, ты начинаешь лысеть!
– Где? Где? – пугается папа и запускает ладонь в свою шевелюру. – Покажи мне где, это неправда, я протестую!
– Ах вот в чем дело, Володя, вот что тебя волнует! Это кризис средних лет? Ты хотел доказать, что все еще красивый, что тебя любят женщины? А как больно будет Лили? А Мишке? Почему ты не подумал о своей единственной дочке?
– Я подумал, я люблю их, они для меня всё, я совершил ошибку! Имею я право на ошибку, ваша честь?
– Не имеешь, Володя, не имеешь! Люди, у которых есть дети, не имеют права на ошибку, черт возьми! И о чем ты только думал?
– Я не думал, ваша честь, – папа чуть не плачет, – в тот момент я не думал. Это был… призыв… позыв… Э-э-э, зов сердца… Я действовал по велению сердца!
– А-а-а, по велению сердца, значит! Как собака?! Но ты же не собака, Володя, ты – человек. А человеку надо руководствоваться разумом! Для этого есть запреты! Для этого есть Бог, наконец!
– Но я не верю в Бога, я атеист, я протестую!
– Отставить! Если бы ты верил в Бога, ты не изменил бы своей жене!
– Это свободная страна, у нас демократия! Протестую, протестую! – вопит папа, которого сразу выводят из себя разговоры о Боге.
– Вот и получай свою свободу, господин Аронсон, несносный профессор Аронсон! Итак, ты приговорен к вечности в одиночестве!
– К вечности?! – ужасается папа. – Нет, о нет, этот приговор несправедлив! Я требую апелляции!
По папиному лицу текут слезы. Он ругается, проклинает Бога и его несправедливый мир, сквернословит и плачет. Мне должно быть его жалко, но я холодна и неумолима.
– Уберите его! – И тем же ледяным голосом говорю: – Вызывается обвиняемая Лили Аронсон, в девичестве Аппельбаум.
Растерянная мама, заспанная, в ночной рубашке, с растрепанными волосами, занимает свое место.
– А в чем меня обвиняют? – спрашивает она.
– А вы не догадываетесь, госпожа Аронсон? – язвлю я. – Твой муж тебе изменяет, а ты и думать не думала и не подозревала – это нормально?
– Значит… это моя вина? – шепчет мама, и на секунду жалость пронзает мое застывшее сердце, но я непреклонна и продолжаю:
– Конечно, госпожа Аронсон, а как по-твоему? Что, всем женщинам изменяют? Посмотри на себя. Как ты выглядишь? Ты же не вылезаешь из ночных рубашек и халатов, у тебя волосы нечесаны уже третий день!
– Я… – мямлит мама, – я ведь в основном дома, и Зээву это никогда не мешало…
– Откуда ты знаешь? Может, он просто не говорил? Но ты ему примелькалась, вот он и клюнул на эту Марину в ее пошлых кофтах с леопардовой раскраской и чулках в сеточку?!
– Я…
– Вот опять ты мямлишь! Так ты и с ним! Во всем соглашаешься, потакаешь ему, даже не смеешь сказать, что веришь в Бога, потому что ему это неприятно! Ты ему просто наскучила с этой своей покорностью, надоела! И даже сейчас ты ничего не скажешь, не будешь кричать и бить посуду, как любая другая нормальная женщина на твоем месте, ты просто замкнешься в себе и будешь валяться в постели, как ты делаешь после ваших ссор, точнее не ссор, потому что ссорится только папа, а ты тихо плачешь в подушку и закрываешься у себя в комнате, но, может, лучше, чтобы ты кричала и топала ногами, мама, чем вот так наказывать, потому что это мучительно, и мучительно гадать, о чем ты думаешь и когда придешь в себя, и если это так мучительно для меня, то представляю, как это мучительно для папы…
– Я… я…
– Не надо! Скажи что-то человеческое, чтобы я знала, что ты живая, а не картинка из книжки, может, папа просто захотел кого-то живого, эту очень живую Марину – в ее полном теле жизни через край, она и накричит, если что, или поцарапает этими своими длинными красными когтями, а ты, мама, ты даже не можешь ничего сказать в свое оправдание, ты так же предала меня, как папа, даже хуже…
Тут я просыпаюсь, так и не успев ни к чему приговорить маму. На щеках у меня слезы. Надо мной встревоженное лицо Бэнци.
– Ты в порядке? Тебе снился кошмар?
– Да. Нет. Я спала?
– Минут двадцать. Я боялся тебя будить, но ты стала кричать…
Я сажусь. Жара спала. Уже почти темно. Зажглись фонари. Они освещают золотистые глаза моего пса, который в темноте, положив голову на передние лапы, похож на благородного сфинкса.
– Не смотри на меня! Я некрасивая, когда плачу.
– Ты красивая. Особенно глаза. И волосы.
– Такое говорят только некрасивым женщинам – про глаза и волосы.
– Что за бред?
– Это не я придумала, это одна женщина так говорит, в книге, которую мне папа давал почитать, не совсем книге, это пьеса, такого Чехова – знаешь?
– Нет.
– Такой русский писатель. У него все долго страдают и, похоже, наслаждаются этим.
– Мишель… я не хочу про Чехова, я пытаюсь…
– Не надо.
– Но почему?
И уже про себя тихо умоляю: не надо, Бэнци, не надо, пожалуйста, не надо, только не сейчас, особенно не сейчас, но он меня не слышит и, даже если бы я говорила это вслух, все равно не слышал бы…
– Давай дружить, Мишель.
– Мы и так дружим.
– Ты знаешь, о чем я. Давай дружить как мальчик и девочка.
– Зачем?
– Я тебе больше не нравлюсь?
– Нравишься. Просто зачем? Ведь сейчас все хорошо.
– Что значит «зачем»? Скажи тогда прямо, что я тебе не нравлюсь!
– Нравишься. Но…
Бэнци не понимает, он обижается. А как мне объяснить ему весь сегодняшний день и то, что я стала другой, совсем другой?
– Мне никто из девочек не нравился, никогда, потому что все фальшивые, а ты не врешь, поэтому ты мне нравишься, очень, хотя ты странная…
Все именно как я хотела, он даже теми же словами говорит, почти. И при этом все не то, не то!
– …Я говорил с Рони… Она сказала: ты согласишься и что ты давно меня любишь.
– А ты не знал?
– Я и сейчас не знаю. Я не понимаю тебя.
– Ты же сам говоришь: я странная.
– Ты любишь меня или нет?
– Это неважно.
– Я имею право знать.
– Я… да. Ответ – да. Но…
Тут Бэнци должен был меня поцеловать, таким длинным поцелуем, как в кино. Но он, кажется, не знает, как это делается, он просто смотрит на меня своими большими черными глазами, и его губы бледнеют, и это сразу видно, оттого что у него такая темная кожа. А я сбивчиво, путано говорю и чувствую, что мое лицо горит (слава богу, уже совсем темно и не видно):
– Понимаешь, Бэнци, в моей жизни что-то случилось, я не могу рассказать что, это тайна, и она не моя, но я ее узнала, и я просто… Я теперь думаю по-другому. Я… не хочу больше никакой любви в своей жизни, не верю в любовь: она какая-то дурацкая, и от нее глупеют и становятся не собой, а я всегда хочу быть собой, для меня это важно, Бэнци, ведь полностью доверять другому человеку невозможно, люди разные, и в любой момент любовь у кого-то закончится, а у тебя останется или наоборот, но, короче, кто-то будет несчастным, и зачем, зачем? Особенно когда есть дружба, и это гораздо круче, Бэнци, это гораздо лучше, чем любая любовь, поверь мне, ты просто это не понимаешь, но поймешь, поэтому я… я не отказываюсь, я хочу с тобой дружить, но не как «девочка с мальчиком», а просто как Мишель с Бэнци, я хочу именно дружить, потому что это безопасно и надежно и это, вероятно, навсегда.
– Ты врешь, Мишель. Такое говорят, когда человек тебе на самом деле не нравится и ты его утешаешь…
– Нет, Бэнци, такое говорят, когда сам себе не нравишься!
– Я не понимаю.
– Я сама не понимаю. Как в моем сердце столько чувств сразу? Иногда мне кажется, что я в себе не умещаюсь, что я больше, чем мое тело, и что одной жизни мне мало, что в одной жизни никогда себя не выразить.
Я плачу, злюсь и плачу, потому что Бэнци глупо обиделся, и мне не верит, и меня не понимает, и никто меня не понимает, и удивительно ли, раз я не понимаю сама себя?
Подъезжает белая «тойота» – это папа Бэнци. Вытираю слезы тыльной стороной ладони, кричу:
– Привет, Шломо!
– Привет, Мишель, – отвечает папа Бэнци. – Давай сначала тебя завезем, это ближе. – И тут его взгляд падает на пса. – Это что, твой, он тоже с нами?
– Да, пап, это ее пес, – быстро говорит Бэнци. – Я потом уберу всю шерсть с заднего сиденья, обещаю.
И хотя он не смотрит на меня и демонстративно садится впереди, я знаю, что Бэнци простил, что он понял.
Дверь не заперта, и я тихо проскальзываю домой – проверить обстановку и понять, как сильно меня будут ругать. В зале и на кухне пахнет валокордином – мама постоянно покупает эту вонючую штуку в русских лавочках, вместо того чтобы пить валерьянку в таблетках, как все нормальные люди. Папа на диване читает газету, мама возится на кухне, но сразу выходит, как только слышит, что закрылась входная дверь, – у нее очень чуткий слух. Мама вытирает руки о передник, папа поднимает глаза, и оба смотрят на меня – не бросаются, плача, обнимать, не ругают, хотя у мамы на лице следы слез, а папа нервно копошится в своих волосах. Они выглядят как люди, пережившие бурю или наводнение, но выжившие и зализывающие раны. Я тоже не знаю, что сказать. Тогда папа откашливается и говорит:
– В следующий раз, пожалуйста, оставь записку, если не хочешь нас преждевременно похоронить. – Голос у папы хриплый, но понятно, что он овладел собой.
Мама добавляет:
– Хорошо, что нам позвонил папа Бэнци, мы уже хотели обратиться в полицию. Я всем твоим подружкам позвонила, но про Бэнци не подумала…
– Мы совсем недавно дружим. – Это первое, что я говорю. А потом добавляю: – Простите. Я не хотела… простите.
И хотя это я прошу прощения, неожиданно понимаю, что и я их простила. Они не показывают своего волнения, но я чувствую, что они пережили за сегодняшний день. И я вдруг вижу, какие они хрупкие, беззащитные, как зависит от меня их мир, их жизнь и как же я могу после этого не простить их? И опять начинаю плакать – на этот раз от радости, как Йосеф, когда тот простил своих братьев.
И тут мама не выдерживает, обнимает меня, а папа говорит:
– Она просто устала. Ничего, Мишенька, сейчас поспишь, и все пройдет.
И тут он замечает собаку, и я быстро успеваю сказать, опередив его:
– Я его нашла, он брошенный, он добрый, он защищал меня и полдня с нами пробегал. Давайте покормим его, у нас есть ветчина? Я назову его Карамазов, ладно?
Последнее я говорю, чтобы подлизаться к папе; хотя я страшно устала, «Карамазов» сразу приходит мне в голову. А фразу «Можно его оставить?» вообще вслух не произношу, подразумевая, что это вопрос решенный, и готовлюсь отбивать атаку: папины аргументы и логические доводы о том, почему мы не можем держать большую собаку в городской квартире и так далее… Но папа ничего не говорит, только кивает, и у него слегка дергается левый глаз – очередной нервный тик. Очевидно, приобретение большого пса – пустяковая цена за возвращение дочки, которую они уже считали пропавшей, а может, и (кто знает?) погибшей.
Мама бормочет:
– Надо будет его свозить к ветеринару. И купить ошейник от блох.
Но насчет мамы я и не волновалась: она тоже хотела собаку.
Пес накормлен, напоен, а я такая уставшая, что не хочу есть, хочу только в душ и спать. В майке и трусах ложусь под одеяло, тушу ночник и засыпаю под тихий разговор родителей, который доносится из зала, а Карамазов лежит на коврике у моей кровати, и в темноте мерцают его золотистые, как густой мед, глаза, он смотрит на меня с такой любовью, что теперь и кошмары не страшны, и, перед тем как окунуться в глубокий сон, я думаю: «Весь сердце, весь сердце, весь сердце…»