В наши дни история Гаутамы приобретает особую актуальность. Подобно Северной Индии IV–V вв. до н. э., мы живем в эпоху глубоких перемен и трансформаций. И, как древние индийцы, сталкиваемся с тем, что освященные веками традиции духовной практики перестали служить путеводной нитью в поисках глубинного смысла нашей жизни. Мы все больше ощущаем нечто вроде духовного вакуума. Как когда-то Гаутама, мы живем во времена политического насилия, ужасающие всплески варварской бесчеловечной жестокости то и дело врываются в нашу жизнь. К тому же постоянно усиливается психологический дискомфорт – чувство тревоги, ощущения одиночества и неудовлетворенности стали непременными атрибутами нашего общества. Размываются привычные жизненные ориентиры, распадается система ценностей. Все чаще нас охватывает страх перед рождающимся на наших глазах новым миропорядком.
Многие аспекты духовных исканий Будды созвучны духу нашего времени. Единственным источником знания Будда признавал личный чувственный опыт, абсолютизируя его, и этот скрупулезный эмпиризм чрезвычайно созвучен с прагматическим настроем западной культуры. А его требование интеллектуальной и личной независимости еще более усиливает эту близость. У тех наших современников, кому чужды представления о Боге как о сверхъестественной силе, особенный отклик вызовет то, что Будда отрицал наличие Высшего существа. Его духовные поиски сосредоточивались исключительно на познании собственной человеческой сущности, недаром он всегда настаивал, что его духовный опыт, и даже осознание высшей Истины нирваны, – вещь для человеческой природы абсолютно естественная. Тем же, кого отвращает нетерпимость некоторых форм институциональной религиозности, будут особенно импонировать проповедуемые Буддой сострадание и милосердие.
Вместе с тем в личности Будды можно усмотреть и своего рода вызов всем нам – ведь действовал он куда радикальнее, чем готово большинство из нас. В общественной жизни сейчас исподволь укореняется новая традиция, которую иногда называют позитивным мышлением. В самом худшем своем проявлении это такой оптимистический настрой, который узаконивает инстинктивное желание отгородиться от житейских невзгод, отрицая, что мы сами и мир вокруг нас полны боли. Это означает отринуть милосердие и заключить душу в оковы бессердечия в надежде обеспечить себе эмоциональное благополучие. У Будды, однако же, вряд ли было время на подобные экзерсисы. Напротив, он был убежден, что духовная жизнь начинается, только когда человек раскрывает душу навстречу страданиям окружающего мира, осознает, сколь они повсеместны в жизни человека, и учится ощущать боль других, даже тех, кто чужд ему по духу. Верно и то, что многие из нас не готовы к тем высотам самоотречения, до каких возвысился Будда. Умом мы осознаем, что эгоизм – это плохо. Известно нам и то, что все великие мировые религии – и не только буддизм – требуют подняться над собственным эгоистическим самосознанием. Но в своих усердных поисках освобождения – хоть в религиозном плане, хоть в житейском – мы лишь укрепляем осознание собственного эго. Многое из того, что считается религиозным, на самом деле призвано «подпереть» и усилить наше эго – то самое, к забвению которого призывали основатели вероучений. Пребывая в шорах своих заблуждений, мы думаем, что личность вроде Будды, которая окончательно и не без жестокой внутренней борьбы истребила в себе самые корни эгоизма, непременно должна была превратиться в существо бесчувственное, мрачное, лишенное искры юмора и веселости.
Но Будда, похоже, таким не был. Вполне возможно, что он временами бывал бесстрастен, но обретенное им состояние духа оказывало на всех, кто с ним соприкасался, огромное эмоциональное воздействие. Был он до такой степени неизменно и даже неумолимо добр, справедлив, спокоен, невозмутим, бесстрастен и безмятежен, что это поневоле затрагивало самые сокровенные струны человеческой души, отвечало самым сокровенным чаяниям. Его бесстрастное спокойствие не отпугивало, беспристрастность, с какой он отказывался делать различия между людьми, не отвращала – напротив, люди тянулись к нему, толпами стекались со всех сторон.
Посвящая себя образу жизни, который Будда предписывал страждущему человечеству, люди говорили, что «приняли прибежище» в Будде. Это была тихая гавань умиротворения в жестоком мире воинствующего эготизма. Об этом говорится в одной из самых трогательных историй Палийского канона. Один владыка-царь, пребывая в состоянии глубочайшего уныния, отправился на прогулку в парк, где произрастали огромные тропические деревья. Он вышел из своей колесницы и углубился в чащу, ступая между гигантскими корнями вековых деревьев. Некоторые корни вздымались над землей на высоту человеческого роста. И вдруг царь почувствовал, что их вид «вселяет в него надежду и уверенность». «Их окутывала тишина, которой не нарушало неблагозвучие посторонних голосов, они источали ощущение оторванности от обыденного мира, поистине это было место, где можно найти прибежище от людей» и укрыться от жестокостей жизни. Созерцая эти удивительные старые деревья, царь немедленно вспомнил Будду. Он вскочил в поджидавшую его колесницу и направился к месту, где в то время пребывал Будда{1}. А ведь поиски уединенного места, где царят справедливость и покой, места, которое способно наполнить нас верой в то, что наперекор всем житейским напастям, жизнь наша все же обладает ценностью, – не что иное, как то, чего многие жаждут обрести в понятии, именуемом «Бог». И многие, глядя на личность Будды, который преодолел эгоистическое самосознание и освободился от присущих человеку желаний и страстей, похоже, осознавали, как божественное воплощается в человеке. Жизнь Будды бросает вызов некоторым из самых укоренившихся наших представлений, но вместе с тем она может служить и путеводной звездой для нас. Возможно, нам не под силу в полной мере следовать предписанному им методу достижения истины, но пример его жизни высвечивает нам пути, идя которыми возможно усовершенствовать свою человеческую сущность и облагородить ее состраданием.
Как-то раз вечером в один из дней ближе к концу VI в. до н. э. некий молодой человек по имени Сиддхартха Гаутама покинул славившийся изобилием и роскошью отчий дом в городе Капилаватсу у подножья Гималаев (на границе современных Индии и Непала) и ушел в скитальчество{2}. По дошедшим до нас сведениям, было ему тогда 29 лет. Отец Гаутамы, один из богатейших людей в своей местности, с детства окружал сына роскошью и всеми земными благами, каких тот только мог пожелать. У Гаутамы была жена, несколько дней назад подарившая ему сына, – однако молодого отца это совсем не порадовало. Он дал младенцу имя Рахула, что означает «оковы, неволя», потому что считал, что из-за ребенка обречен влачить жизнь, которая уже стала ему ненавистна{3}. Он жаждал «жизни открытой» и «такой совершенной, святой и чистой, словно отполированная раковина». Окруженный роскошью и великолепием в отчем доме, Гаутама чувствовал, что родные стены давят и стесняют его, что вокруг слишком много народу, что там поселилась «скверна». Ему казалось, что атмосфера дома пропитана духом мелочных забот и бессмысленных, обременительных обязанностей. В душе его крепло стремление к существованию, не отягощенному семейными узами и тихими домашними радостями, – тому, что аскеты Индии привыкли называть скитальчеством{4}. В те времена тысячи мужчин и иногда даже женщины в поисках того, что они называли праведной жизнью (брахмачарья), навсегда покидали свои семьи и становились аскетами, благо изобильные тропические леса, вскормленные плодородными почвами в долине Ганга, обеспечивали их естественным приютом. Такому пути решил последовать и Гаутама.
Решение Гаутамы было продиктовано возвышенными чувствами, но оно принесло много страданий тем, кто его любил. Как он припоминал позднее, его родители обливались слезами, глядя, как их обожаемый сын облачается в желтое одеяние, ставшее традиционной одеждой отшельников-аскетов, сбривает волосы и бороду{5}. Однако по другим сведениям, прежде чем навсегда покинуть отчий дом, Гаутама тихо поднялся в спальню, где почивали его жена и новорожденный сын, бросил на них прощальный взгляд и, не говоря ни слова, удалился{6}. Выглядело это так, будто Гаутама, не до конца поборов сомнения в правильности своего шага, опасался, что не сможет устоять, если жена станет умолять его остаться. И это было ключевым моментом, поскольку, подобно многим монахам-отшельникам, Гаутама верил, что именно любовь к вещам и людям обрекает его на существование, полное боли и страданий. Отшельники почитали этот род привязанности и жажды обладания преходящими ценностями за «скверну», которая отягощает душу, не давая ей устремиться к вершинам познания Вселенной. Может быть, именно это имел в виду Гаутама, утверждая, что его дом «нечист, полон скверны»? В обычном смысле дом его отца, конечно, никак нельзя было назвать нечистым, но он был полон людьми, к которым Гаутама испытывал сердечную привязанность, и вещами, которыми он дорожил. И если он жаждал жизни беспорочной и чистой, надо было разорвать эти оковы и стать свободным. С самого первого момента Сиддхартха Гаутама принял за аксиому, что жизнь в семейном кругу несовместима с высшими формами духовности. Такие взгляды бытовали не только среди индийских аскетов – их разделял и Иисус Христос, который сказал тем, кто хотел стать его последователями, что им придется отказаться от семейных уз, оставить своих детей и престарелых родственников{7}.
Можно догадываться, что Гаутама не приветствовал бы наш сегодняшний культ «семейных ценностей» – точно так же, как и некоторые из его современников или почти современников в других частях мира, например Конфуций (551–479 гг. до н. э.) и Сократ (469–399 гг. до н. э.). Несомненно, они тоже не были поклонниками семейного образа жизни, но, как и Гаутама, стали культовыми фигурами духовного и философского развития человечества своей эпохи. В чем же корни этого неприятия? Буддийские скульптуры более позднего времени дают некоторую трактовку причин отрешения Гаутамы от мирского и «ухода прочь из дома», подводя под них мифологическое обоснование. Об этом мы поговорим чуть позже. Однако что касается более ранних буддийских текстов, в частности Палийского канона, то он дает более приземленную версию причин, побудивших молодого Гаутаму к этому шагу. Столкнувшись с реалиями жизни, Гаутама увидел в ней лишь мрачный цикл страданий, на которые обречен человек, начиная с мук рождения, за которыми неотвратимо следуют такие беды, как «старение, болезни, смерть, скорбь по ушедшим, распад и тлен»{8}. Сам Гаутама тоже не мог избежать общей печальной участи. Пускай в то время он был молод, здоров и полон сил, но, всякий раз обращаясь мыслями к грядущим страданиям, он утрачивал всю радость жизни и пыл молодости. В такие моменты роскошь и довольство, в которых протекала его жизнь, представлялись бессмысленной и ничтожной суетой.
Он устал от ощущения внутреннего протеста, рождавшегося в его душе всякий раз при виде согбенного тяжестью лет немощного старика или страдальца, обезображенного ужасной болезнью. Притом Гаутама понимал, что такая же или еще более горшая участь уготована всем тем, кого он любит{9}. Родители, жена, новорожденный сын, друзья – все они были так же невечны и уязвимы для страданий и горя. Испытывая привязанность к ним, болея за них душой, Гаутама, как он понимал, расточал чувства на то, что впоследствии принесет ему одни только страдания и горечь утраты. Жена с годами утратит красоту, а хрупкая жизнь маленького Рахулы может оборваться уже завтра. Искать счастья в бренном и преходящем было не только неразумно: горести и беды, уготованные в будущем близким людям и ему самому, омрачали настоящее, лишали Гаутаму радости жизни и счастья общения с родными и друзьями.
Но почему же Гаутама видел жизнь в таком мрачном свете? Человеку трудно смириться с тем, что он смертен. Человек – единственное из живых существ, которому дано знание о том, что в назначенный срок он умрет. И ему всегда было невыразимо трудно смириться с мыслью о грядущей немощи, а потом и угасании. И все же большинство людей находят некоторое утешение в привязанностях, которые также cоставляют неотъемлемую часть человеческой жизни. Некоторые, подобно страусу, предпочитают зарыть голову в песок и не терзаться раздумьями о горестях мира – что довольно неумно, потому что такая абсолютная неподготовленность может обернуться тем, что трагедия жизни рискует стать для нас губительной. С самых давних времен люди, призывая на помощь религию, создавали представления о неком конечном смысле жизни, невзирая на удручающие свидетельства обратного. Но временами мифы и культ веры оказывались несостоятельными, и тогда люди пытались найти иные способы вырваться из тисков страдания и разочарований повседневной жизни – уходя с головой в искусство, секс, наркотики, спорт, философию. Так уж мы, люди, устроены, что легко впадаем в отчаяние, а потому требуется приложить немало усилий, чтобы родить в душе веру в то, что жизнь хороша, несмотря на окружающие нас боль, жестокость, болезни и несправедливости. Можно было бы подумать, что, когда Гаутама решил отречься от мирской жизни, он утратил способность мириться с горечью жизни и впал в самую настоящую депрессию.
И все же это было не так. Нет сомнений, что Гаутама глубоко разочаровался в традиционном укладе жизни индийской семьи, но при этом не утратил веры в саму жизнь. Совсем нет – он был убежден, что великую загадку жизни разгадать можно и ему это под силу. Гаутама посвятил себя тому, что называлось «философией вечности», поскольку она служила объединяющим началом всех культур того времени{10}. Земная жизнь, несомненно, была хрупка, как стекло, над ней вечно довлела угроза внезапной смерти. Но земное существование, как тогда считалось, далеко не исчерпывало реальность. Все в бренном мире имело еще и более яркое позитивное отражение в божественной сфере, в которой в виде архетипа было смоделировано то, что происходило с человеком в земной жизни. Мир богов был оригиналом, исходной моделью, а реалии человеческого бытия – лишь бледными копиями с нее. Эти представления питали мифологию, ритуальные и социальные установки большинства древних культур, да и в наше время сохраняют свое влияние на еще сохранившиеся самобытные общества. Нам же трудно принять эту точку зрения в силу того, что ее истинность не может быть подтверждена эмпирическим путем, да и разумного объяснения у нее нет, а это для нас остается непреложным критерием истины. И все же божественные мифы отражают унаследованное от предков инстинктивное ощущение, что мир не может исчерпываться только окружающей нас реальностью, что где-то непременно должно быть что-то лучшее, более полное и более отвечающее чаяниям души. Так, после напряженного нетерпеливого ожидания какого-нибудь особенно значимого для нас события мы обычно ощущаем в душе какую-то пустоту, когда кажется, что мы упустили нечто ценное, но вечно ускользающее от понимания. Точно такое же представление было и у Гаутамы, хотя и с одним важным отличием. Он не считал, что это эфемерное «что-то еще» принадлежит только божественной сфере; напротив, он был уверен, что способен постичь это и придать ему реальные очертания в этом бренном мире, полном страданий, скорби и боли.
Гаутама рассуждал так: «Если жизнь состоит из рождения, старения, болезней, смерти, скорби и распада, то у этих состояний должны быть и двойники – аналоги, только позитивные. Иными словами, непременно должна существовать и другая форма бытия, надо только найти ее». В решении этой задачи он увидел свое призвание. «А что, если, – рассуждал Гаутама, – я отправлюсь на поиски состояния нерожденности, нестарения, неподверженности болезням, несмертности, нестрадания, нераспада и высшего освобождения от этой кабалы?» Такое состояние полного умиротворения и освобождения он назвал нирваной (затуханием, угасанием, успокоением){11}. Погасить чувства возможно, думал Гаутама, равно как привязанности и заблуждения, которые причиняют человеку столько боли – как будто задуваешь пламя. Обретение нирваны должно быть сродни тому, что чувствуешь, когда отпускает приступ лихорадки и снижается температура: во времена Гаутамы однокоренное прилагательное ниббута использовалось по отношению к выздоравливающему. И вот Гаутама ушел прочь из дома в поисках средства, которое излечит от болезни, что терзает людей, делая их несчастными. Не может быть, считал Гаутама, чтобы род людской был навечно приговорен лишь к жизни, полной страдания, которое делает ее тщетной, разочаровывающей и горестной. Если человеческая жизнь сейчас такая неправильная, то непременно должна быть и другая форма бытия, не ущербная, не преходящая, свободная от непредвиденных напастей. «Есть нечто, что не было рождено обычным путем, что не было создано и остается неискаженным, – так утверждал Гаутама на склоне лет. – И если бы это не существовало, не было бы и выхода из жизненного тупика»{12}.
Такой наивный оптимизм у современного человека может вызвать улыбку, да и миф о вечных архетипах он сочтет полной выдумкой. Гаутама же утверждал, что нашел выход из тупика жизни, следовательно, нирвана, по его мнению, существует. Правда, в отличие от многих последователей религий он никогда не рассматривал эту панацею как нечто сверхъестественное. Он не искал опоры в божественной помощи, а, напротив, верил, что нирвана представляет собой состояние, родственное человеческой природе, доступное любому, кто будет должным образом стремиться к нему. Гаутама верил в свою способность обрести столь желанное им освобождение от страданий в этом несовершенном мире. Не тратя времени на ожидание озарения, которое должно быть ниспослано свыше, он упорно искал ответ внутри себя, скрупулезно обследуя самые потаенные закоулки сознания, не жалея отпущенных ему телесных сил. Впоследствии он всегда будет рекомендовать это своим ученикам, настаивая на недопустимости восприятия его учения с чужого голоса. Ученикам следовало проверять каждое его утверждение собственным опытом и самостоятельно определять, приносит ли этот метод плоды. И ни в коем случае не следовало полагаться на помощь богов. И хотя сам Гаутама верил в их существование, божественное по большому счету не очень-то занимало его. Еще раз подчеркну, что Гаутама был человеком своего времени, воспитанным на бытовавшей в ту пору ведической культуре. В прошлом жители Индии поклонялись богам: они верили в Индру, громовержца, бога войны; в Варуну, вседержителя, всеведущего и карающего стража божественного порядка; в Агни, бога огня. Однако к VI в. до н. э. мыслящие индийцы стали разочаровываться в ведийском пантеоне богов. Не то чтобы их стали считать бесполезными, просто они оказались несостоятельными как объект поклонения. Древние индийцы все больше уверялись, что эти боги не могут дать им реальной конкретной помощи в жизни. Жертвы в честь богов на деле ничуть не облегчали земных страданий и нужды. Все больше людей убеждались в том, что полагаться можно только на собственные силы. Они верили, что Вселенной управляет высший универсальный закон и даже боги ему подвластны. Так что боги не могли указать Гаутаме путь к нирване – в этом ему приходилось полагаться только на свои силы.
Из всего этого следует, что нирвана вовсе не была чем-то вроде христианского рая, куда верующий мог переселиться после смерти. В те времена мало кому из индийцев пришло бы в голову мечтать о блаженном бессмертии. Все было наоборот: они страдали как раз от того, что ощущали себя приговоренными вечно влачить жалкое земное существование. Это следовало из учения о реинкарнации, широко распространившегося в Индии к VI в. до н. э.: считалось, что человек не умирает окончательно, а после смерти перерождается в другое существо, сущность которого определяется его поступками (кармой) в предыдущей жизни. Плохая карма могла означать, что в следующем рождении человек станет рабом, или животным, или растением; хорошая, достойная карма сулила в следующем рождении лучшую жизнь: в ней человек мог стать царем или даже богом. Рождение на небесах, однако, не считалось особо счастливым событием, потому что божественность была столь же преходяща, как и всякое другое состояние. Даже бог в конечном итоге мог исчерпать хорошую карму, которая обожествила его – и тогда в следующем рождении он занимал бы куда более низкое положение. Иными словами, все живущие были приговорены к сансаре, бесконечному циклу перерождений. Вращаясь, колесо сансары направляло их от предыдущей жизни к последующей. Со стороны эта теория могла бы показаться довольно странной, хотя на самом деле ее следует признать как серьезную попытку объяснить причины человеческих страданий. По существу, она более логична по сравнению с теми, что объясняют судьбу человека странными и подчас нелепыми прихотями какого-нибудь персонифицированного божества, которое, как часто оказывается, благоволит именно нечестивцам, даруя им успех и процветание. Закон кармы, напротив, представляет собой механизм абсолютно объективный, перед которым все равны. Но он неумолимо обрекает человека на бесконечную цепь перерождений, и такая перспектива угнетала Гаутаму, как, впрочем, и большинство людей, населявших в те поры Северную Индию.
Нам, наверное, нелегко понять их чувства. Современного человека расстраивает как раз обратное – то, что жизнь слишком коротка и быстротечна. Сегодня вряд ли кто-нибудь отказался бы от возможности прожить ее хоть еще один раз. Однако Гаутаму и его современников страшило не столько множество предстоящих жизней, сколько то, что каждый раз придется заново умирать. Стареть, дряхлеть, страдать тяжкими недугами, а потом долго и страшно умирать даже один раз мучительно, но если знать, что обречен переживать все это снова и снова, это совсем уж невыносимо, да и какой в этом смысл? Большинство религиозных практик того времени как раз и были призваны помочь человеку разорвать порочный круг сансары и обрести окончательное освобождение. А освобождение, которое дарует нирвана, представить уж и вовсе немыслимо, настолько далеко это понятие от нашей повседневной жизни. Какими словами описать или хотя бы мысленно нарисовать картину бытия, в котором нет ни страданий, ни боли, ни скорби, жизни, не подверженной влиянию сил, абсолютно нам не подвластных? А вот древнеиндийские мудрецы, современники Гаутамы, считали подобное освобождение вещью совершенно реальной. С позиций западного мышления индийская философия часто представляется негативной и нигилистической. Это не совсем так. Напротив, она потрясающе оптимистична, и под ее влиянием Гаутама не терял надежды.
Покинув родительский дом и облачившись в желтое одеяние бродячего монаха, Гаутама решил, что вступает на новую жизненную стезю. Его неодолимо манила распахнувшаяся перед ним свобода, он жаждал состояния абсолютной праведности «бесприютности, монашества». В те времена «праведная жизнь» почиталась за благородную вызывающую уважение цель. Цари, купцы, богатые землевладельцы относились к бхикшу (нищенствующим монахам) с большим уважением и нередко соперничали между собой за право поднести им подаяние. Некоторые становились постоянными покровителями и последователями бхикшу. И это не было прихотью или сиюминутным увлечением скучающих богачей. Индийцам не менее, чем представителям других народов, свойствен материалистический взгляд на вещи. Просто в этой стране сложились глубокие традиции почитания тех, кто посвятил себя духовным поискам; оказание им помощи всегда считалось делом благородным и приветствовалось обществом. Вместе с тем в конце VI в. до н. э. проблема духовных исканий для северной части Индии приобрела особое звучание. Люди в этой местности переживали период тяжелого духовного кризиса. Глубокое разочарование в традиционных жизненных устоях, крах иллюзий и социальная апатия, которые заставили Гаутаму искать истину в монашестве, не были тогда редкостью – многие были поражены тем же духовным недугом. Людям отчаянно не хватало новой веры, которая вернула бы им надежду. Поэтому нищих странствующих монахов никогда не считали никчемными попрошайками. Напротив, они пользовались большим почетом как люди, занятые духовными поисками для общего блага, которые не побоялись заплатить за это огромную цену – отречься от мирской жизни.
Иными словами, в глазах древнеиндийского общества они были героями-подвижниками. Именно поэтому Гаутаме принято приписывать героический облик, который предполагает силу, энергию, мастерство, сноровку. Его беспрестанно уподобляли то льву, то тигру, а то и разъяренному слону. Пока он был молод и в расцвете сил, его представляли как «прекрасного ликом вельможу, способного повести за собой отборное войско или стадо слонов»{13}. К монахам-аскетам относились как к первопроходцам духовного поиска – отказываясь от мирского, они отдавались исследованию сферы духовного, чтобы утолить печали страждущих. Неудивительно поэтому, что в обстановке всеобщего духовного разброда множество людей тянулись к Будде, человеку, который достиг просветления, «пробудил в себе» сознание и посему мог бы помочь им вновь обрести уверенность в мире, который сделался вдруг пустым и чуждым.
Но в чем же причины того, что индийцам стало так неуютно в привычном мире? Надо сказать, что этот духовный недуг не был феноменом, присущим только Индии. Он принял масштабы настоящей эпидемии, охватившей обширные регионы цивилизованного мира. Все больше народов убеждалось, что религиозная практика их предков уже не утоляет духовную жажду. Множество новоявленных пророков и философов бились над поиском новых универсальных объяснений законов существования мира и человека. Ученые называют ту эпоху (период 800–200 гг. до н. э.) «осевым временем»[2], подчеркивая, что это был поворотный момент в духовном развитии человечества. Религиозные и философские течения, зародившиеся в тот период, и по сей день питают дух современного человечества{14}. Гаутаме суждено было стать одним из главнейших интеллектуальных и духовных символов «осевого времени» – наряду с великими иудейскими пророками VIII, VII и VI вв.; Конфуцием и Лао Цзы, которые реформировали религиозные традиции Китая в VI и V вв.; древнеиранским пророком VI в. до н. э. Заратустрой, а также древнегреческими мыслителями Сократом и Платоном (427–327 гг. до н. э.), которые учили греков подвергать сомнению даже, казалось бы, очевидные истины. Люди, вовлеченные в процесс этой великой духовной трансформации, верили, что стоят на пороге совершенно новой эпохи, в которой ничто уже не будет таким, как прежде.
«Осевое время» знаменовало собой зарю развития современного человечества. В этот период человек пришел к осознанию бытия, своей собственной сущности и ее пределов – это был беспрецедентный скачок сознания{15}. Люди впервые осознали свою крайнюю беспомощность в жестоком мире, и это побудило их в поисках абсолютной истины обратиться к глубинам собственного сознания. Великие мыслители того времени учили их, как примириться с жизненными невзгодами, преодолеть свою слабость и обрести душевный покой в несовершенном и несправедливом мире. Все зародившиеся в ту эпоху новые религиозные системы – даосизм и конфуцианство в Китае, буддизм и индуизм в Индии, монотеизм в Иране и на Ближнем Востоке, древнегреческий рационализм в Европе, – при очевидных различиях объединены рядом фундаментальных сущностных признаков. Только вовлеченность в водоворот этой массовой нравственной трансформации позволила народам, населявшим эти области, сделать огромный шаг по пути духовного прогресса{16}. Несмотря на всю важность «осевого времени» для человечества, знаем мы о нем очень немногое. Так, неизвестны причины, которые дали импульс этому массовому нравственному и интеллектуальному преобразованию, как неизвестно и то, почему оно имело место лишь в четырех регионах Древнего мира: Китае, Индии, Иране и Восточном Средиземноморье. Почему только китайцы, индийцы, иранцы, иудеи и греки открыли для себя новые горизонты познания и пожелали отправиться на поиски освобождения и спасения души? Вавилон и Египет тоже создали великие цивилизации, но в то время не восприняли идеологию «осевого времени» и двинулись по этому духовному пути лишь позже: и христианство, и ислам, безусловно, возникли под влиянием отголосков того импульса, который дал толчок зарождению «осевого времени». В самих же «осевых странах» лишь немногие увидели новые горизонты и нашли в себе мужество покончить с традициями прошлого. Эти люди стремились преобразовать глубинную сущность сознания, обрести духовную самостоятельность и познать реальность, выходящую за пределы обыденного и его нравственных категорий. После этой поворотной эпохи окончательно возобладали представления о том, что человек может в полной мере реализовать свой потенциал, только вырвавшись за свои духовные пределы.
Документированная история человечества начитается только с III в. до н. э., так что о том, как жили люди первобытной эпохи, как и в каких формах существовало первобытное общество, мы можем только догадываться – никакими сколько-нибудь достоверными сведениями об этом мы не располагаем. Но люди всегда пытались представить, что происходило с их далекими предками 20 тысячелетий назад, в надежде до самых истоков проследить свои корни. События тех доисторических времен нашли отражение в мифологии, которая присутствует в культуре любого народа, проживающего в любом уголке земли. Мифы не имеют под собой никакой исторической почвы, но рассказывают нам об утраченных райских кущах и первопричинных катастрофах{17}. В частности, они повествуют, что в «золотой век» человечества боги спокойно разгуливали по земле среди людей. История про Эдемский сад, в представлении западного человека символизирующая утраченный рай, о котором рассказывается в Книге Бытия Ветхого Завета, во многом типична: были времена, когда еще не существовало грани между человеческим и божественным. Бог мирно прогуливался по саду в ласковой предвечерней прохладе, да и люди, не разделенные никакими барьерами, пребывали в полном согласии. Адам и Ева нежились в состоянии гармонии, не подозревая о различиях между мужским и женским, между добром и злом{18}. Нам, живущим в мире, разделенном многочисленными барьерами, трудно вообразить себе подобное единение, хотя миф о нем присутствует в культуре почти всех народов, доказывая, что человек стремился к примирению и гармонии, которые извечно считал самым благим для себя состоянием. Пробуждение сознания обитатели этих райских садов восприняли как болезненное падение из благодати. Такое состояние гармонии и совершенства Ветхий Завет называет словом шалом; Гаутама же называл его нирваной. Когда-то, считал он, люди жили в согласии, а потом прошло время и они просто позабыли дорогу к нему.