– Неужели вы считали это делом трудным?
– Настолько трудным, что я до сих пор не вполне верю. Трудно себе представить, чтобы узурпатор был настолько неосторожным, чтобы такие важные бумаги могли быть у него похищены.
– Похищены? О, это слово неприменимо в политике.
– Ну, скажем, взяты на время, если это вам более по вкусу.
– И это неверно… Наполеон диктует… Вместо двух ушей его слушают четыре уха, вместо одной руки пишут две… Вся суть – поместить в верное место вторую руку и вторую пару ушей.
– Значит, это прямо со слов…
– Его величества, эти заметки записаны с его слов.
Маркиза протянула руку.
– Вручите мне их. – Маленький человечек не двигался.
– Что за нерешительность… Разве вам не приказано довериться мне?
– Так точно, маркиза, но у нас есть свои правила.
– Я не понимаю.
– Маркизе, вероятно, небезызвестно, что так часто говорится о словах и о том, что написано.
– Это значит…
– Если маркизе будет угодно, я буду иметь честь ей продиктовать то, что было продиктовано.
Регина улыбнулась. Она привыкла к таинственности в обращении и не была в претензии, что к ней относились в данную минуту с подозрительной осторожностью.
Во всяком заговорщике есть доля ребячества. Таинственность, в которую облекается всякий поступок, придает большее значение самому деянию и большее величие цели.
– Согласна, Фуше так велел.
– Да, маркиза, и я только повинуюсь ему.
– В таком случае диктуйте.
Она села в конторке и взялась за перо.
Бодюс, этот поверенный министра полиции, преданный ему человек, помогающий ему плести те сети, которыми он обматывал своих противников и в которые он сам никогда не попадался, стал читать вслух, останавливаясь по временам, давая маркизе время записывать, и таким образом он прочитал две страницы заметок… – ясный, подробный план сражения, которое должно было состояться через несколько дней.
Это была величайшая измена во всем ее цинизме, очевидная ее цель, вполне несомненная – помешать этим намерениям в ущерб Франции, в пользу иностранных держав.
Слушая, маркиза улыбалась, отмечая кивком головы самые важные детали.
«Все та же система, – подумала она. – Наполеон надеется разъединить своих врагов и разбивать их по очереди одного за другим. По счастью, они успеют соединиться».
– Это все? – спросила она, когда Бодюс остановился.
– Да, маркиза. Теперь позвольте мне спросить вас, какое вам будет угодно сделать употребление из этих записок?
– Не имеете ли вы тоже намерения записать это под мою диктовку?
– Нет, маркиза, но я считаю долгом вас предупредить, что весьма опасно хранить эти документы у себя, чьей бы рукой они ни были написаны, и что в такие времена, какие мы переживаем, следует иметь в виду хотя бы обыск.
– Обыск? Неужели Фуше осмелится?
– Герцог Отрантский не смеет ничего сделать без своего главы, но если ему прикажут, он повинуется.
– Разве я под подозрением?
– Почем знать!
– Мы здесь с вами вдвоем. Кто же может меня выдать?
– Аксиома, – ответил Бодюс. – Там, где двое, там и третий.
– Хорошо. Я приму нужные предосторожности, будьте покойны. – Она выдвинула ящик и вынула из него кошелек, сквозь петли которого виднелось золото, и подала его Бодюсу, который попятился назад и, кланяясь, тихо проговорил:
– Мы трудимся из чести, маркиза.
Этот дьявол проговорил это с оттенком скрытой иронии.
С видимым раздражением маркиза бросила кошелек назад, в ящик. Затем она позвонила и приказала проводить посетителя.
Он вышел.
Когда Регина осталась одна, она несколько минут пробыла неподвижной.
У самых уверенных в себе людей бывают минуты мрачного упадка сил, когда над ними точно витает не признаваемое ими правосудие.
Вечерело. Подойдя к окну, Регина стала перечитывать документ; ее воображению представлялась Франция умирающей, уничтоженной.
– Ведь это же не Франция, это Наполеон!
Она вернулась к своему бюро и снова позвонила.
– Когда приедет виконт, – сказала она, – проводите его в мою молельню. Это не все, я ожидаю еще одного господина, с виду похожего на солдата; чтобы вы его признали, он вам покажет белую кокарду; его вы проведете сюда.
Когда дверь закрылась, маркиза принялась водить своим точеным пальчиком по плану, изучая ходы армий, которые должны были встретиться на фламандской границе.
Молча, не прося посторониться, катясь, как бомба между столами и посетителями, опрокинув по пути самого хозяина Лорио, содержателя кофейни, который инстинктивно хотел его задержать, капитан Лавердьер добрался до двери, открыл ее и очутился в маленьком дворе. Перебравшись через массу пустых бочек, он перелез через стену и в конце концов очутился в глухом переулке Сен-Пьер среди целой груды экипажей всяких размеров и форм, скученных там в ожидании, когда они потребуются почтарям и путешественникам. Это был задний двор почтовой станции. Для передышки и чтобы прийти в себя, Лавердьер открыл одну из карет и растянулся на подушке.
– Черт возьми! – пробормотал он. – Не узнаю себя! Какой-то волокита вызывает меня, и я, который никогда в жизни не промахивался, вдруг раскис, точно ученик десятого сорта, и из-за каких-то мужицких криков и из-за нескольких кулаков, направленных на меня, я вдруг теряю голову… Обуял меня страх, нечего сказать… Меня-то страх!
Он подумал с минуту.
– Непонятное дело, – продолжал он. – Никогда я еще ничего не боялся. Сегодня утром я убил того молодца. Раз, два, дело было сделано. Этот проклятый якобинец так и повалился, не вздохнув.
Он вздрогнул.
– Я вру самому себе… К чему?.. Он успел даже сказать мне… Не люблю я повторять то, что он мне сказал: «Это убийство принесет вам несчастье!» Какое же убийство? Ведь это же был поединок… Тогда я не раскис… Принесет мне несчастье!.. Вот вздор какой!.. А между тем его предсказание мне не понравилось. Мне давно прежде предсказывали, что я умру от руки того, кого буду любить. Вот отчего я никогда никого не любил, так дело-то вернее.
Он растянулся на скамейке так, что его невозможно было заметить снаружи. Он все продолжал твердить:
– Принесет мне несчастье! Да за что же в самом деле? Я исполнил службу… я солдат… я отстаиваю свои убеждения, как умею… Я не знал этого человека, следовательно, я убил его не из ненависти. Я был орудием высшей цели… Это не помешало мне, однако, чуть не быть проткнутым насквозь, подобно простому зайцу… Мастер своего дела этот виконт… как его дальше!.. И потом глаза этой девчонки жгли мне лицо… хорошенькая… и кроме того…
Он внезапно остановился.
– Странно! Это лицо мне напоминает кого-то… Но кого? Сам не знаю… Я точно впадаю в детство… Кажется, я еще в своем уме, у меня и ноги ходят, и глаза видят. Ведь это не случайность – неужели из-за нее я буду убиваться… Положим, правда, этот утренний эпизод принес мне несчастье… но уже несчастье случилось… это дело уже прошлое… теперь только бы выбраться отсюда. Не желал бы я никаких встреч в настоящую минуту. После дождя надо сперва пообсохнуть. Уж отсюда-то выберусь… Что касается приятелей, которых я приобрел на пороге дилижанса… Я знаю, где мне их искать. А теперь побольше спокойствия, и не то бывало…
Капитан приподнялся вполовину, опустив ноги на дно кареты. Он вытянул шею к окну, заглянул в другое и уж собирался взяться за ручку дверей, как вдруг услышал голоса.
Это было за повозкой; говорили тихо.
Капитан навострил уши.
– Хорошо ли ты понял? – спрашивал кто-то. – В десять часов на углу улицы Эперон, низенький дом… Шесть ударов в дверь с промежутками через каждые два удара. Повтори мне пароль…
– Pro virtute!..[11]
– Тебе ответят… Pro patria![12]
– Значит, решено… И ты уверен в людях, которых мы там встретим?
– Как в тебе…
– Не попадется шпионов?
– Приняты все предосторожности. Условный знак меняется каждую неделю. Сегодня вечером, как ты знаешь, правая рука кладется ладонью на левое плечо… и маска… Как ни хитры полицейские Бонапарта…
– Браво! Дай Бог, чтобы республика…
Трое людей прошли, удаляясь, их голоса скоро превратились в шепот. Лавердьер не шевелился, он был не из тех, кто помешал бы разговору людей, рассчитывавших, что их никто не слышит за этими безмолвными экипажами-укрывателями.
Нечего и говорить, что он не упустил ни одного слова из слышанного разговора.
– Как видно, – промычал он, – счастье опять повернулось ко мне. Заговор, тайное общество, да еще республиканское… Я знаю, кто мне заплатит за эти сведения. Только бы ничего не забыть.
Он вынул из кармана записную книжку и записал:
– Адрес: на углу улицы Эперон. Прекрасно. Пароль по-латыни. Да будь я проклят, фразеология а-ля Робеспьер. Да, я чуть не забыл… условный знак: правая рука на левое плечо.
Он это проделал:
– Совсем просто. По-вашему, полиция не может знать всех этих подробностей. Это смотря по тому, о какой полиции вы говорите, господа мои. Теперь сытный обед с несколькими бутылками вина, чтобы себя уравновесить, и затем отрапортуем. Полковница останется довольна.
На этот раз ничто не помешало ему вылезть из кареты, он пробрался через сарай с экипажами, наткнулся в ней на маленькую дверь, которую открыл, толкнув ее, и в конце концов вышел на улицу Монмартр. Он выпрямился во весь рост, втягивая в себя воздух. Его дурные впечатления начинали сглаживаться, к нему вернулась его прежняя смелость храбреца, с гордо закинутой головой дерзко оглядывающего женщин, толкающего прохожих.
Он направился к рынку, там на углу улицы дю Жур был ресторан, где, как он знал, хорошо кормили, дешево и в кредит. А когда он вышел оттуда, простояв довольно долго перед буфетом, перепробовав всевозможных ликеров, потягиваясь больше обыкновенного и пощелкивая каблуками, он направился в Сен-Жерменское предместье.
Что же это был за капитан-авантюрист, смахивающий и на шпиона, и на разбойника?
На это никто бы не сумел ответить определенно, а тому, кто бы обратился с подобным вопросом к нему лично, вряд ли бы поздоровилось.
Его имя? Да не все ли равно, как его звали? Партиям нужны партизанские предводители, которые представляли бы из себя не что иное, как номера.
Без сомнения, ярый роялист, так как он прежде дрался в Вандее, лет шестнадцать назад. В сущности, не нападал ли он только на артиллерийские фургоны? Не принимались ли им подчас дилижансы за добычу войны? Затем он иногда внезапно исчезал неизвестно куда, никто не знал, что это были за отлучки. Одно время он состоял при полиции у Ровиго. Сегодня он был более смелым, храбрым, чем когда-либо, готовым на рыбную ловлю в мутной воде.
Лихорадочные эпохи – времена удачи для людей подобного сорта, а он к тому же был готов на все, даже жертвовать своей головой. Он рассчитывал создать себе определенное положение вне политических или других случайностей, одним словом, продать себя как можно дороже. Ему указали покупателя. Вот почему он направлялся теперь к маркизе де Люсьен, которую он в насмешку называл полковницей и которой он решился служить с полной преданностью, насколько его личные интересы того потребуют.
В 5 часов виконт Лорис был в отеле де Люсьен. Он был в странном настроении духа, сознавая, что утро было неудачное. Дважды в это утро его сокровенные чувства были задеты: первый раз, когда он под влиянием безрассудного порыва заступился за врага своих убеждений, – и зачем только она созналась ему в этом, – а второй раз, когда к нему обратились с предложениями, которые он считал для себя оскорбительными.
Молодость не идет на сделки с совестью, в двадцать лет сердце ревниво бьется или за любовь, или за ненависть, оно не бывает еще развращено разочарованиями, которые принято называть опытом и которые в сущности очень часто не что иное, как уступка самому отвратительному эгоизму.
У него была потребность как можно скорее отвести душу с той, которая была для него олицетворением его собственной совести, ему нужно было найти в ней отголосок его собственного гнева.
Регина встретила его еще с большей радостью, чем обыкновенно.
Их интимные свидания происходили в маленьком салоне, прозванном молельней; ему нравилось это название, потому что там он бывал с ней наедине, но это действительно было нечто вроде часовни. Вся комната была обтянута белой шелковой материей с цветами; потолок представлял из себя род балдахина с короной посередине. На одном из панно был портрет Марии Антуанетты во весь рост, перед ней на пьедестале из оникса стоял бюст Людовика XVI. Напротив, на консоли из белого мрамора находилась севрская ваза с медальоном Людовика ХVIII. Низкие стулья из белого выпуклого бархата с золотом напоминали собой скамеечки для молитвы, а догорающие лучи дня, падая на ковер через большие стекла окна, смягчали все линии.
Вот здесь-то эти два любовника, в самом высоком и чистом смысле этого слова, связанные единством их религии, их страсти, их надежд, проводили долгие и приятные часы, уносясь в мир грез, поэтизируя свои стремления, обращаясь к своим богам с теми излияниями, с которыми они не смели обращаться к мирской любви. Совершенно так, как в церкви те, кто не может говорить друг с другом, соединяют свои обеты, в лоне улыбающейся Богоматери.
– Ах, как мне хотелось вас видеть! – воскликнула Регина. – Есть дни, когда бывает так же тяжело справиться с радостью, как в другие дни – с печалью. Взгляните на меня, Жорж, и скажите мне, что вы находите меня красивой.
Под влиянием обаяния этой женщины Жорж забыл все невзгоды дня и опустился перед ней на колени.
– О да! – прошептал он. – Такой красивой, что иногда я страшусь, что не доживу до той счастливой минуты, когда эта рука будет навсегда принадлежать мне, я не дождусь, когда мы вырвемся из этого мира злых и изменников и, исполнив нашу задачу, попадем наконец в блаженную тьму неизвестности, которая не будет нарушаться никаким шумом извне.
Регина, которая положила ему обе свои руки на голову, отодвинулась слегка.
– Наконец-то, друг мой, – проговорила она, – наша мечта близка к осуществлению, так близка, что нам стоит сделать еще одно усилие, чтобы видеть ее осуществленной.
– Говорите, дорогая моя. Если бы вы знали, как я люблю звук вашего голоса! Какие у вас опять новые надежды?
– Скажите лучше, доказательства. В данную минуту в моих руках, в моих слабых руках женщины, вся будущность Франции. Мы приближаемся к цели. Впрочем, разве я могла сомневаться в успехе, имея таких союзников, как вы?
– Не говорите обо мне, я дитя и умею вам только повиноваться… и вас любить.
– Разве этого мало: такое повиновение, такое доверие, благодаря которым вы принадлежите мне всецело? Вы придаете такое значение тому, что я сделала, друг мой, но разве у меня хватило бы смелости пройти до конца путь, который я себе начертала, если бы у меня не было поддержки в вашем сердце, в вашей совести?
– Разве это сердце и эта совесть могли бы не принадлежать вам? Разве не вы их образовали? Разве не благодаря вашей правдивости я постиг весь ужас лжи и фальши, а правда сделалась принципом моей жизни? Разве не вы научили меня жертвовать всем, самыми дорогими интересами, во имя чести и уважения к себе?
– Я горжусь вами, мой Жорж, горжусь этой героической экзальтацией, которая помогла бы вам перенести самые тяжелые испытания ради нашего предприятия. Но разве ради нашего Бога, нашего короля, вы бы не пожертвовали даже и честью, – ведь затем можно умереть, – чтобы на одну минуту ускорить час успеха?
Лорис все еще на коленях, прижимая уста к пальцам Регины, в сладком упоении, не вполне расслышал сказанные слова. Сказать ли правду? В эту минуту Жорж думал меньше об их предприятии, чем об этом красивом лице, которым он восхищался, об этих глубоких глазах, озаренных внутренним блеском, которые сжигали ему сердце.
Бесспорно, он очень уважал ее, ее, которую так любил. Он счел бы за преступление всякий помысел, который мог бы запятнать чистоту той, которую он называл своей святой.
Но разве не было если не благоразумно, то жестоко держать его так близко к себе, в этом уединении, вдвоем в этом салоне, где политический энтузиазм усложнялся мистицизмом страсти?
Что чувствовала она сама? Неужели же, действительно, только мечты о битвах, о победе, отражались в блеске ее глаз, которыми она, бессознательная искусительница, глядела в глаза Лорису?
Он тихонько притянул ее к себе, она не сопротивлялась, и проговорил шепотом:
– Регина, моя Регина, я не раз говорил себе, что значат все это честолюбие, слава!.. Для меня существует только одно – ваша любовь… Ах, если бы вы меня любили так, как я вас люблю!
– Дитя мое! Дорогое дитя!
Едва владея собой, он обнял молодую женщину за талию, упиваясь ароматом ириса, который исходил от нее, чувствуя, как ее сердце бьется подле его…
Она ответила ему словами, в которых для нее было целое обещание.
– Раньше, чем через две недели, побежденный Наполеон будет оплакивать свои разбитые армии, и наш король будет в Тюильри…
Он в порыве искренности своего нетерпеливого обожания невольно воскликнул:
– Какое мне дело до Наполеона? Какое мне дело до короля? Я вижу одну вас, думаю только о вас, обожаю вас одну…
Она быстро освободилась из его объятий и, выпрямившись во весь рост, сказала:
– Вы богохульствуете! Что вы сказали? Возьмите назад ваши слова, Жорж. Разве вы забыли, кто я? Вы эгоист. В то время, когда разыгрывается последний акт, когда должен пробить час, который может быть нашим триумфом или нашей погибелью, вы думаете обо мне и о себе! Любовь! Любовь! Да разве есть лучше, выше той, которая связывает нас со святыми интересами нашего короля, представителя самого Бога на земле? Право, Жорж, если бы я вас не знала лучше, чем вы меня знаете, я бы усомнилась в вашем рассудке.
Виконт все еще стоял на коленях, удивленный, сконфуженный. Он любил Регину всеми силами души, и слова, сказанные им, были только выражением его сокровенных чувств. Как же могла она на них рассердиться, разве она не любила его настолько, чтобы пожертвовать ему всем? Она вернулась к нему и, положив ему руку на лоб, сказала:
– Между нами не должно быть недоразумений, Жорж. Какое-то мрачное сомнение закралось мне в душу. Неужели вы один из тех, кто подчиняет интересы неба земным страстям? Какое вам дело до короля, осмелились вы сказать, и это вы сказали мне! Разве вы не знаете, что с тех пор, как я стала сознавать себя, у меня нет другой мысли, другой цели, как поднять эти пригнутые, но не сломанные лилии? Уверяю вас, Жорж, что я люблю вас всей душой, но если бы завтра для того, чтобы разверзнуть врата Парижа перед моим королем, пришлось убить меня и вас, я бы не задумалась. Нет, нет, вы меня плохо знаете. Нет того интереса, той привязанности, которые могли бы пересилить эту преданность. Разве я не пожертвовала уже ради нее моими симпатиями, самыми дорогими, самыми глубокими, до такой степени, что, не будь я убеждена в правоте моего дела, я с ужасом назвала бы себя неблагодарной.
Жорж глядел на нее с беспокойством. Никогда еще он не видел ее в таком страстном исступлении. О чем упоминала она? Он даже боялся ее спросить.
Она отошла от него бледная и, облокотясь на ониксовый пьедестал, точно глядела на какое-то мучительное воспоминание из прошлого, которое стояло перед ее внутренними очами.
Она была бледна той бледностью монахини, которая служит доказательством безжалостного отречения.
– Что с вами, Регина? Что значат ваши слова? Прошу вас, успокойтесь. Неужели я, не желая того, пробудил в вас какие-нибудь ужасные воспоминания?
– Да, ужасные, совершенно верно. Но именно в этих воспоминаниях я ищу себе сил.
– Что же это за воспоминания? Неужели же за одно неосторожное слово, сказанное мной необдуманно, вы лишите меня вашего доверия?
– Конечно нет, друг мой, – заметила она печально. – И моя откровенность будет лучшим тому доказательством. Та, которая будет со временем носить ваше имя, не должна иметь от вас тайн. Но вместе с тем признание, которое я вам сделаю, убедит вас, что в настоящее время в моем сердце нет места для двух чувств. Я отдалась вся, отдалась всецело, и только повинуясь тому, что я называю моей миссией, я могу снова стать сама собой.
Жорж склонил голову, он не чувствовал в себе такого безграничного бескорыстия.
– Говорите, – проговорил он. – Считайте меня за брата.
Она поблагодарила его взглядом.
– Так слушайте же, – начала она.
Голос ее принял резкий, металлический оттенок.
– Я не одна носила имя Саллестен, которое для меня не только гордость, но и поучение… еще одна женщина носила его. Эта женщина – моя сестра…
– У вас была сестра? Я никогда не слышал об этом.
– Она умерла, и имя ее никогда не произносилось. Она была десятью годами старше меня. Она выучила меня первым играм, когда я была еще ребенком, первым молитвам.
– Как вы ее, должно быть, любили?
– Да, я ее любила, – проговорила Регина взволнованным голосом. – В настоящее время я бы не должна была о ней даже помнить, я говорю о ней даже с дрожью.
– И вы говорите, что она воспитывала вас, что она вас любила?
– Мне было шестнадцать лет, – продолжала Регина, – отец наш прогнал из дома человека, который просил руки его старшей дочери.
– Вероятно, он был разночинец.
– Нет, дворянин, с именем; но этот человек, последователь Лафайета и Мирабо, был революционером. Сестра моя любила его и бежала с ним. Мой отец проклял их обоих.
– Как этого господина звали?
– Не все ли равно как? Ему имя – стыд и позор, на челе его была печать крови… крови вот этой жертвы…
И дрожащей рукой она указала на бюст Людовика XVI.
– Однажды, – продолжала она с устремленными глазами, точно под гипнозом своих воспоминаний, – это было в 1800 году. В Босаже было последнее восстание, наши крестьяне, разъяренные, бросились на замок, в котором жил этот человек и та, которая променяла наше прекрасное имя на такое постыдное. Он защищался… Замок был взят, разрушен, сожжен… Его жена, думая спастись бегством с ребенком на руках, была найдена через два дня мертвой в овраге.
– А ребенок?
– Исчез… вероятно, тоже был убит.
Она остановилась на минуту, точно желая хорошенько взвесить то, что она собиралась сказать.
– Жорж, взгляните мне прямо в глаза. Эта женщина была из моей семьи, носила мое имя, в ней текла моя кровь. Так знайте, что для нее, которая отреклась от своего рода, которая была соучастницей преступления 21 января, величайшего преступления, какое когда-либо было совершено, у меня нет ни одной слезы, ни одного вздоха, нет никакой жалости. Между ней и мной проклятие моего отца воздвигло непреодолимую преграду; есть нечто, что выше всякой привязанности, любви, семьи, отечества: это Бог и король! Кто предает их, предает меня, кто идет против них, поражает меня. Понимаете ли вы теперь, виконт де Лорис, отчего ваши слова пронзили мне сердце точно острием шпаги?
Лорис не знал за этой женщиной, которую он любил, такого пыла, напоминающего собой вдохновение пророчицы.
Даже лицо ее преобразилось. По лицу ее разлилась яркая краска, а сама она вся дрожала, точно сгорая страстью.
И в первый раз этот пыл, эта страсть не передавались ему, не сжигали его.
Точно бессознательно, под влиянием какой-то воли, которая была сильнее его, он спросил:
– А ребенок, этот ребенок вашей сестры, который исчез в этой катастрофе междоусобной войны, – неужели вы никогда не вспомнили о нем? Неужели вы ничего не сделали, чтобы узнать, что с ним сталось?
– Не все ли равно что? – проговорила глухим голосом Регина. – Разве вы забываете, что этот ребенок родился от одного из тех, которые не признавали Бога, убили короля, обесчестили Францию!
– Ребенок невинен!
– Только Бог может ему отпустить преступление его близких. Наконец, все заставляет предполагать, что он умер, а если б даже он был жив, между ним и мной не существует никакой связи.
Жорж замолчал; ему не хотелось настаивать, он боялся услышать еще что-нибудь в том же роде. В нем явился какой-то внутренний протест, инстинкт сострадания, справедливости, который не поддавался этим фанатическим взглядам.
Регина продолжала:
– Друг мой, брат мой, может быть, мне не следовало говорить с вами в таком тоне, но накануне последней борьбы, перед разлукой с вами…
Он вскрикнул:
– Разлука со мной! Что вы хотите сказать этим?
У него замерло сердце.
Она продолжала, взяв его за руку:
– Наша разлука будет недолгой, поверьте, но у меня есть обязанности, и вы знаете, я не признаю никаких сделок. Да, я должна буду уехать.
– Когда?
– Завтра, после Шан-де-Мэ.
– Куда? Разве я не могу вас сопровождать, ехать с вами?
– Нет, я должна быть одна… действовать одна… должна взять на себя известную ответственность, слишком тяжелую для мужчины. Вот отчего, Жорж, обращаюсь к вам, к вашей совести. Быть может, теперь наш крест покажется вам слишком тяжелым. Если только это так, если вера в вас поколебалась, если труд вам не под силу, сознайтесь в этом, этого требует ваша честь. Я протяну вам руку и скажу: брат мой, каждому свой путь – не мешайте мне идти моей дорогой.
– И вы думаете, что во мне найдется достаточно подлости, чтобы позволить вам подвергать себя опасности, которую я не буду разделять с вами? Так-то вы верите в мою любовь? Регина, дайте мне клятву, что вы не уедете одна, что вы не покинете меня. Куда бы вы ни шли, я иду за вами… исполняя ваши приказания, как преданный раб… Ах, Регина, неужели вы в самом деле усомнились во мне? – во мне, который живет, дышит только вами?
Она положила ему руку на уста:
– Если бы вы знали, как я желаю вам верить!
Настал вечер. Последние лучи солнца, врываясь в окно, скользили по ней, окружая ее блестящим сиянием.
– Я ваш, – проговорил он, – навсегда, навеки… Я желаю одного только – быть достойным вас.
– Благодарю вас, теперь уходите… О, ненадолго. Через час вернитесь, у нас вечером важное собрание. Будут обсуждаться серьезные решения. Я рассчитываю на вас.
– Но вы не уедете?
Она улыбнулась.
– Разве это хваленая преданность? Я ваша Регина или нет?
Жорж хотел было сказать что-то. Слова лились потоками из его сердца, но на устах для них не было выражений. Он склонился к протянутым к нему рукам, приложился к ним долгим поцелуем и вышел.
Регина оставалась неподвижной.
Она была глубоко тронута этой молодой, восторженной любовью и, вопреки ее уверениям, гордилась, что ее ставят выше всех и всего.
Регина никогда не любила: все силы ее сконцентрировались в политических страстях, которые заменили ей иллюзии действительной жизни.
По временам ей казалось, что силы изменяют ей. Но она себя помнила; гордость снова приковывала ее к ее неизменной верности; нет, она не имела права быть женщиной, недаром девизом их рода было: «Non sibi, sed regi».
И, проведя рукой по лбу, она отправилась в свой рабочий кабинет, к капитану Лавердьеру, который ее ожидал.