Злясь на себя, на свое донкихотство, на этого лжекапитана, который так ловко избежал ударов шпаги, на этих федератов, которые были причиной всего, на эту девушку, которая была трижды виновата в том, что она была так прелестна, тем, что она покровительствовала ненавистным революционным цветам, тем, что она была внучкой самого яростного террориста, поставщика гильотины, злясь на все и на всех, виконт Жорж де Лорис проклинал случайность, которая привела его сюда, где он мог встретиться с таким сбродом, которого порядочный человек должен сторониться. Случайность? Была ли это действительно случайность? Пораздумав хорошенько, Лорис вспомнил, что ему дано было поручение, правда, неважное, навести справки о часах прихода и отхода дилижансов из Бретани, и он в этой сумятице забыл о нем.
Эта забывчивость с его стороны была тем более непростительна, что поручение было дано ему милейшей, прелестнейшей маркизой де Люсьен. Что скажет он ей в свое оправдание? Рассказать ей настоящую причину, эту глупую историю, конечно немыслимо.
Вернуться назад? Об этом нечего было и думать, без того было сделано достаточно глупостей… Недостает только еще раз встретиться с этой маленькой якобинкой и ее дедушкой. И что за охота была ему вмешиваться в чужие дела? Какое ему дело, что какой-то негодяй оскорбил девушку? Разве она не сама во всем была виновата? Какая была необходимость этой маленькой кровопийце так смело поднимать символ, который за три месяца, когда король был в Тюильри, считался бы признаком возмущения.
Положим, этот капитан поступил, как настоящий мужик… Как его… Черт возьми… Лавальер… Ламбертьер… Но разве в своем поступке не проявил он идеальной честности? Разве он не поступил, как поступил бы сам виконт, если бы его вызвал какой-нибудь офицер Бонапарта с проклятой кокардой в петличке? Правда, что эта Марсель, – кажется, ее так звали, – была очень отважна, восторженна, но, принадлежи она к партии честных людей, сам Лорис пришел бы от нее в восторг, а кроме того… всякий, кто оскорбляет женщину, достоин наказания… это негодяй, которого бьют, а в случае надобности и убивают…
Таким образом виконт мысленно обсуждал с одинаковой энергией и «за», и «против» случившегося эпизода, при этом он удалялся быстрыми шагами, точно за ним гнались. Он остановился, только дойдя до Пале-Рояль, в этом саду, в котором статистики того времени насчитывали 488 дерев, вокруг которых прогуливалась целая толпа неутомимых castors, demi-castors, castors fins[5], странное прозвище, объяснение которого любопытные найдут в словаре Треву; оно употреблялось для части светского общества. Впрочем, с тех пор как принц Люсьен Бонапарт завладел дворцом и окружил себя цветом бонапартистского воинства, в известные часы сад превращался в казарменный двор: он был полон воинами в мундирах, с длинными усами, с широкими красными лентами, в перчатках. Военные, в громадных киверах, в оригинальных мохнатых шапках, с перьями, с султанами, с петушиными хвостами, группами толпились по аллеям, заполненным разносителями вестей, болтливыми пророками или молчаливыми пессимистами.
Лорис удивлялся сам себе, отчего он не уходит, ходил взад и вперед в этой толпе, злющий, раздраженный, готовый придраться к каждому неприятному взгляду.
Надо сказать правду, виконт Лорис был самым страстным и самым неосмотрительным молодым человеком в королевстве… виноват… в империи.
Ему было двадцать пять лет; он родился в 1790 году, в первые дни эмиграции, рано остался сиротой и очутился в первые годы своей сознательной жизни за границей под опекой дяди, барона Тиссака, человека восторженного, безрассудного, который таскал его по Европе среди того роя шершней, которые кружились над Наполеоном, не смея его ужалить. Быстрые успехи Бонапарта давали каждый день новую пищу их гневу, среди этого главного штаба in partibus[6], который мечтал о непогрешимых планах, несомненных победах и, вписывая свои неудачи, рассчитывал с непреклонной верой на успех завтрашнего дня. В итоге всегда наступит час, когда самому искусному игроку судьба изменяет. Все эти люди находились в ожидании. Оставалось только выжить.
И вот именно в этом-то направлении и действовал барон Тиссак, один из редких эмигрантов, сумевших сберечь значительное состояние. Первая обязанность всякого дворянина, по его мнению, состояла в умении всегда держать себя при дворе, и потому он сумел внушить своему племяннику, что основой всякого образования должны быть верховая езда, танцы и умение кланяться.
С отчаянной ненавистью к якобинству и с глубоким презрением к разбойникам, которые сопровождали Наполеона, Лорис мог рассчитывать на все.
Какое же воспитание получил молодой граф? Во время перемены лошадей, по пути из Англии в Россию, смотря по тому, куда направляла их капризная воля барона Тиссака, ментор Жоржа Лориса наскоро наставлял его. Этот странный ментор, бывший раньше придворным аббатом, вследствие политических переворотов и невзгод попал в воспитатели. Не безупречный, не особенно набожный, довольно вольный, он получил строгое приказание от барона воспитать виконта в духе ненависти к революции и философии. И вот как он принялся за это.
Когда при передвижении являлась возможность, он призывал своего ученика, вынимал из кармана книгу и говорил ему:
«Виконт, будьте готовы внимать ужасам: я вам прочитаю сейчас нечто ужасное, страничку этого разбойника Жан Жака Руссо… Или это нечто чудовищное… отрывок из «Essai sur les mоеurs»[7], этого ужасного Вольтера».
Он только читал, очень внятно, со снисхождением артиста, и во время минутного отдыха приходил к таким выводам:
«Не правда ли, виконт, человек, который проповедует, что мы все равны, достоин виселицы?»
Такие же разговоры были и по поводу революции, и по поводу кампаний империи:
«Разбойники эти солдаты Вальми, Жемаппа, Аустерлица, Ваграма…»
Чтобы придать особое значение своему рассказу о войсках, он кричал во все горло:
«Да здравствует республика!» или: «Да здравствует император!»
Затем он прибавлял степенно:
«Вот как дерутся эти преступники, этот позор человечества».
И вот таким-то образом аббат де Блаш, – так его звали, – исполнял возложенную на него обязанность и фактически весьма добросовестно обогатил лексикон молодого человека всевозможными бранными словами, на какие только могло его вдохновить воображение, чтобы поносить врагов легитимизма. Но в своем рвении он не замечал, что не всегда попадал метко и что в голове молодого человека был полнейший хаос.
Восемнадцати лет, – в то время барон его устроил при шведском дворе, – молодой человек очутился один. Аббат не решился на путешествие в полярную страну, и с этой минуты в голове его воспитанника прояснилось. Лорис превратился в фанатика роялизма.
Пора было. Барон Тиссак не раз с удивлением прислушивался к фразам вроде:
«Удивительно, что этот мерзавец д’Аламбер сказал это так верно…»
«Эти оборванцы при Вальми – действительно народ храбрый…»
Как у всех молодых людей, у Лориса была потребность восторгаться. Говоря по правде, до сих пор партия роялистов не подавала особых поводов для его восторгов, и тем не менее он все-таки хотел служить ей с полным самоотреченьем; влияние аббата сказывалось в нем только словами ненависти, но прочных основ не было в нем никаких. Несколько красивых женщин эмиграции помогли ему найти выход для этих потоков бурлившей в нем страсти без всякого определенного направления. Уроки, которые давались красивыми устами и сопровождались нежными взглядами, определили его направление: он превратился в ярого роялиста, даже сам месье де Блакас казался ему недостаточно страстным. Он самым искренним образом верил в позор, в бесчестие Франции и клялся вернуть ей ее честь.
Раз вступив на этот путь, он зашел на нем дальше всех самых непреклонных. Будь он в другой среде, страстность его натуры заставила бы его двигаться вперед, а не рыться в прошлом: он мечтал о геройском времени феодализма и клялся клятвой Ганнибала против прогресса.
В то время как он шел по саду Пале-Рояль, злясь на толпу и все-таки не уходя из-за истомы, которая обыкновенно является после всякого сильного возбуждения, он почувствовал, что кто-то слегка коснулся его плеча, говоря:
– О чем мечтаете, виконт?
Он быстро обернулся, точно от боли, как ни было слабо это прикосновение, и готов уже был на новую вспышку. Но увидел, что позволивший себе эту фамильярность был не кто иной, как один из адъютантов де Бурмона.
– А! Это вы, милейший Тремовиль, – проговорил он. – Будь это кто другой, я бы не поблагодарил его, что он так внезапно нарушил мои думы…
Тремовиль расхохотался:
– Ба! Мечты влюбленного! Так и подобает в ваши годы. Не выпьем ли мы вместе по стакану «bavaroise»[8] в каком-нибудь уголке, где бы можно было поболтать по душам…
– Как прикажете, господин командир… и раз представляется случай, я буду не прочь задать вам несколько вопросов.
– Прекрасно. Пойдемте!
Молодые люди направились к столу, подле ротонды, в уголок, который упирался в галерею. Им подали то, что они просили.
– Начинайте вы, любезный Лорис, – сказал Тремовиль: – жду ваших обещанных вопросов.
– Я ошибся, сказав о них в множественном числе. В сущности, мой один вопрос заключает в себе все остальные, которые я бы позволил себе вам задать.
– Я жду, готовый к ответу.
– Предупреждаю вас, однако, что мой вопрос щекотливый.
– Тем лучше, люди, как мы с вами, в случае надобности понимают друг друга на полуслове.
– В таком случае, любезнейший командир, где причина того, что, обращаясь к вам, я могу называть вас так, как я вас называл?
– То есть как?
– Я назвал вас – любезнейший… командир.
– Совершенно верно – таково мое положение.
– Вот это-то именно меня и удивляет.
– В таком случае это не только деликатный вопрос, но квинтэссенция самой деликатности.
– А между тем, что проще, – заметил Лорис с оттенком горечи. – Я поражен, что в такое время Тремовиль может носить эполеты…
Тремовиля передернуло, но он проговорил совершенно спокойно:
– Прошу вас, объяснитесь.
– Так слушайте же, – начал Лорис. – Я поражен, что граф Тремовиль, который пользовался доверием, скажу больше, дружбой короля, не сломал своей шпаги… Сегодня утром я узнал, что четвертый корпус армии Бонапарта на обсервационном пункте недалеко от границы, и что было отдано приказание офицерам и отряду, вызванному в Париж для этого маскарада на Шан-де-Мэ, немедленно присоединиться к нему… Верно ли это?
– Совершенно… Продолжайте…
Лорис слегка покраснел, что с ним бывало всегда, когда он не желал бледнеть:
– Я не считаю себя вправе осуждать, ни даже оспаривать поступков де Бурмона, генерал-лейтенанта короля, ныне состоящего на службе у господина с Корсики… Он принял от Бонапарта генеральский чин, и, я помню, его величество не вменил этого ему в вину. Но то, что он еще раз переступил порог Тюильри, когда им завладела шайка революционеров, что он решается идти с оружием в руках против наших союзников, против наших друзей, защитников короля, – вот этого я не в состоянии понять! Как можете вы связываться с таким сбродом, рискуя сражаться рядом с Неем, с этим изменником из изменников, и со многими другими подобными, которым предстоит быть расстрелянными? Откровенно говоря, граф, вы, который знаете мои взгляды, знаете мои чувства преданности к нашим королям, конечно, не удивитесь, что в данную минуту у меня нет охоты чокаться стаканом с таким… забывчивым человеком.
Хорошо было это смягченное выражение. Тремовиль был несколькими годами старше Лориса. У него была одна из тех физиономий, которые не подкупают – низкий лоб, маленькие глаза щелками, бледные губы. Он, улыбаясь, выслушал молодого человека, который, очевидно, старался быть все время вежливым.
– Милейший Лорис, – начал он, – не удивляюсь вам, я сам задавал себе ваш вопрос.
– Будет ли нескромно спросить, что вы себе на него ответили?
– Я ненавижу и презираю этого узурпатора совершенно так же, как вы его ненавидите и презираете.
– И вы ему служите?
– Я служу де Бурмону.
– Который исполняет приказания Наполеона.
– Откуда вы это знаете?
Их реплики перекрещивались, точно шла дуэль на словах.
– Вы еще молоды, виконт, – продолжал Тремовиль покровительственным тоном, – и вы судите о людях и о вещах со всем пылом юного сердца… Как вы сами только что сказали, граф де Бурмон предоставил достаточно доказательств своей честности, чтобы мы дерзали его обвинять… Король – лучший судья своих слуг, и я смею вас уверить, что его величество разрешил де Бурмону сохранить его пост в армии.
– Для того, чтобы де Бурмон, содействуя счастью Наполеона, передал Францию в руки этой преступной шайки… Король обманут! – с жаром воскликнул Лорис.
– Это ваша верность? – спросил Тремовиль строго. – Вы забываете, что у старой Франции есть своя аксиома: «Король всегда прав». Советую вам, друг мой, не выдумывать себе напрасных тревог. То, что сегодня кажется необъяснимым, будет понятным завтра.
Лорис вспылил было:
– Но вы, по крайней мере, не отречетесь от того, что, если Бонапарт окажется победителем, вы и друзья ваши, которые вели себя так же странно, как вы, содействовали его триумфу, то есть погибели всех наших надежд? Вы приговорили вашего короля к изгнанию.
Тремовиль нахмурился:
– Вы упорны в ваших подозрениях. Позвольте мне, несмотря на всю мою дружбу, на все уважение, какое я к вам питаю, не вторгаться в святая святых вашей души. Я вижу, что совершенно напрасно остановил вас, имея целью передать вам одно предложение.
– Предложение? Мне? От имени кого?
– Зачем вам знать это, раз мое предложение не может быть принято.
– Отчего вы так думаете?
– Одно только слово.
И Тремовиль протянул ему руку через стол:
– Считаете ли вы меня, несмотря на всю вашу строгость, за человека, неспособного на подлость?
– Конечно.
И Лорис незаметно для самого себя вложил свою руку в руку Тремовиля, который ее крепко пожал. Лорис слегка вскрикнул:
– Я вам сделал больно? – с беспокойством спросил Тремовиль.
– Пустяки. Царапина, которую я получил сегодня в плечо и которая еще не перевязана.
– Дуэль?
– Нет, маленькая стычка… с одним нахалом, который вздумал нанести оскорбление одной прелестной девушке, я его проучил немножко.
– А, странствующей рыцарь… с вечно обнаженной шпагой за дам… Что бы сказала некая маркиза, не хочу называть ее, если бы она узнала об этом храбром подвиге…
– Глупом подвиге – я уже раскаиваюсь, что вмешался в эту историю.
И в двух словах он рассказал ее. Тремовиль рассмеялся.
– И вы еще упрекаете нас… что мы служим Бонапарту, а вы сами-то, несговорчивый, являетесь защитником Робеспьерова отродья. Признаюсь, виконт, вы попали еще в лучшую компанию, чем мы.
Лорис снова покраснел, ему не понравилось, что о Марсели, имени которой он ни разу не назвал, говорят так грубо.
– Не будем об этом говорить, – сказал он, – и чтобы искупить мою вину, я готов смиренно выслушать то, что вы собирались мне сообщить.
– Слава Богу. Вот в чем дело, любезный друг. Как вы знаете, немедленно после этой комедии Шан-де-Мэ мы должны отправиться в дорогу, чтобы присоединиться к де Бурмону?
– Неужели вы будете присутствовать при том, что вы сами назвали комедией?
Тремовиль усмехнулся:
– Нам приказано, мой милый, и, как вы знаете, солдат не рассуждает. Мы должны быть на месте. Там будет маркиз Тревек, барон Водеваль, Гишемон, одним словом, все ваши друзья, только один не явится на призыв.
– Вероятно, кто-нибудь, кто разделяет мои взгляды, кто одумался.
– Нет… Он не явится, потому что умер.
– Кто такой?
– Де Шамбуа, поручик четвертой роты.
– Бедный малый… храбрец.
– Он три дня как убит на дуэли.
– Он? Наш лучший боец?.. С кем он дрался?
– С одним офицером уланского полка.
– Надо отомстить за нашего друга.
– Он уже отмщен. Сегодня утром этот офицер убит.
– Вы дрались с ним?
– Я? – повторил Тремовиль, пожимая плечами. – Драться с этим якобинцем?! Ведь это был один из самых отчаянных.
– Однако Шамбуа дрался с ним.
– И совершенно напрасно… всегда можно найти кого-нибудь, кто бы наказал или убил подобных людей… У нас как раз был под рукой верный шуан[9], который взял на себя эту обязанность. Я вас познакомлю с ним.
– Благодарю вас, – ответил сухо Лорис. – Со своими делами я сам справлюсь.
Очевидно, мало было пунктов, в которых бы он сходился со своим собеседником, и он переменил тему разговора.
– Я вас прервал… итак, Шамбуа умер.
– Это вступление было необходимо. Итак, Шамбуа нет… мы так доверяли ему, мы знали, что в любую минуту его величество мог рассчитывать на его совершенную преданность, без всяких рассуждений, что нам и было дорого. Это необходимо для служащих в корпусе де Бурмона. Сегодня я виделся с военным министром и, по настоятельному требованию нашего генерала, получил от него бумагу для исправляющего временно службу поручика: надо только вписать имя… ваше, если хотите.
И, вынув из кармана лист бумаги, Тремовиль поднес его молодому человеку, которого передернуло.
– Вы хотите, – начал он медленно, – чтобы я отрекся от всех привитых мне смолоду взглядов, от всех традиций моих предков, чтобы я, виконт Лорис, пошел на содержание к узурпатору?
– Месье Лорис, – проговорил серьезно Тремовиль, – отец Трезека умер в Нанте на эшафоте. Отец Водеваля был вместе с Кадудалем казнен на Гревской площади, Гишемон еще месяц назад дрался в Вандее. Я, граф де Тремовиль, десять лет назад, в 1805 году, содействовал бегству де Бурмона, когда он был задержан Бонапартом и дрался с десятью жандармами, которые были посланы за ним в погоню. Кажется, мы все не так плохи, чтобы вы, находясь среди нас, очутились не в своем обществе…
Лорис ударил кулаком по столу:
– Ни за что! Никогда! Как ни прекрасны, может быть, мотивы, руководящие вами, я их не понимаю и не хочу вам подражать. Я не умею одновременно любить и ненавидеть… Я не хочу подвергать себя возможности драться против наших союзников, против короля… и я не продам моей шпаги.
– Вы хотите сказать этим, что мы себя продали? – спросил Тремовиль, подымаясь со своего места.
Лорис жестом уговорил его сесть:
– Простите мою невольную резкость, я не умею притворяться. Ваше предложение задело меня за живое, прошу вас, не настаивайте на нем. Но я бы не желал, чтобы мой отказ был поводом недоразумения между нами. Протянем друг другу руку… и будем каждый делать дело по-своему… Я еще сам не знаю хорошенько, за что я примусь, но только поверьте, что не буду бездействовать. Вы сказали, я молод. Да, я молод. Я чувствую в себе большой запас сил, и я хочу их употребить на пользу моему королю, на погибель тех, кто у него похитил трон, кто попрал все, что для меня дорого и свято. Солдат Бонапарта… жертвующий жизнью за него!
И он нервно расхохотался.
Тремовиль его внимательно слушал.
– Мы не понимаем друг друга, – проговорил он и остановился, точно удерживая слова, готовые сорваться с уст. Затем он продолжил шутливо: – Не будем говорить об этом. Я надеялся сообщить нашим друзьям добрую весть – завербовать верного товарища, чтобы заменить того, которого мы лишились… Но я отказываюсь от этого. Одно только: пусть это все останется между нами. Меня закидают просьбами: многие, вероятно, зорче вас… но мы будем выбирать… да и почем знать, последнее ли это ваше слово.
И, не дожидаясь нового протеста со стороны молодого человека, Тремовиль сказал:
– Мы, вероятно, увидимся сегодня вечером у госпожи де Люсьен.
– Надеюсь, что буду иметь возможность явиться сегодня к маркизе. Я, может быть, приеду попозже, – прибавил Лорис, слегка покраснев при этой лжи: он знал, что его ожидали раньше всех других, ненужных гостей, к числу которых принадлежал и Тремовиль. – И вы меня успокоите, что вы на меня не сердитесь.
– Сохрани меня Бог! Значит, до свидания, милый друг.
– До вечера. Пусть та глупая история останется в тайне…
– Будьте спокойны… Не забудьте все-таки про вашу царапину.
И джентльмены расстались.
– Славный малый, – пробормотал Тремовиль, уходя. – Глуповат только… Как будто его просили драться за Бонапарта. Очевидно, Лорис не понял.
В 1814 году, после отречения Наполеона, возвратясь во Францию двадцатидвухлетней вдовой старика, за которого маркиза Регина де Люсьен Сейгер вышла при венском дворе ради аристократических соображений и который не имел счастья ввести ее во дворец Тюильри, маркиза заняла свое место в большом свете Парижа.
Она происходила из Саллестенов, древней и гордившейся своим родом фамилии нижней Вандеи. Ее отец, последний герцог, был застрелен подобно де Ларошжаклену. Бертранда де Шамплето, ее мать, с ней, малюткой на руках, простилась с умирающим сыном на поле битвы Киберон и отплыла в Англию.
Регина росла за границей и хранила неприкосновенные традиции своего рода, глубокую ненависть к Франции, которая издалека являлась ей точно сквозь красное покрывало отданной в руки разбойничьих шаек, предводители которых если и назывались разными именами Робеспьера, Барраса, Наполеона, тем не менее все они, по ее мнению, были воплощением того же дьявола, и в своих молитвах она призывала на них гнев Божий.
С сильно развитым воображением, страстная по природе, от постоянных разочарований в надеждах, которыми поддерживали себя все эмигранты, – эти свойства ее натуры еще более окрепли, и как только маркиза Регина вступила в сознательный возраст, она посвятила себя служению королю и его интересам, как другие посвящают себя Богу. Восемнадцати лет, под влиянием увлечения спасать, – увлечения, породившего такие типы, как Шарлотта Корде, Жанна д’Арк, – она была уже центром всех заговоров против правительства, она была в сношениях со всеми деятелями будущей Реставрации, такими, как, например, Пюизе, Буильон, Прижан. Предоставляя в распоряжение партии свое громадное состояние, которое она получила в наследство от матери, она поступала как настоящая героиня, отказавшаяся от всех радостей женской жизни, не поддающаяся ни на какую лесть, относящаяся с презрением к банальному ухаживанию, обладающая иногда поистине гениальностью дипломата, умевшая подкрепить падающих духом после неудачи, пробуждавшая дремлющую энергию, ускоряющая слишком долгую нерешительность и отвечавшая на все осуждения строгим девизом ее рода «Non sibi, sed regi!»[10]
И действительно, она не принадлежала себе, она отдала себя всю. Ее роялизм был для нее той же религией; эти два слова – Бог и король – сливались для нее в одно понятие.
Между тем она не была амазонкой – это была настоящая женщина в полном смысле этого слова, с чистой, непорочной душой.
Если она согласилась носить титул и имя своего мужа де Люсьена, старого развратного подагрика-миллионера, перебывавшего при всех дворах, то единственно для того, чтобы быть свободной, независимой.
Непорочная телом и сердцем, она отдавала себя всю своей миссии, как кармелитка посвящает свою красу Богу; она отдавала все свои стремления, всю энергию своей полной жизни молодости.
Она встретилась с виконтом де Лорисом незадолго до французской кампании.
Она была тогда уже год вдовой. Наивная страсть молодого человека, соединение роялистского мистицизма и сентиментального платонизма охватило ее, тронуло, увлекло. В нем она нашла собрата по оружию, товарища миссионера, рыцаря без страха и упрека, готового драться за нее до последней капли крови.
Они полюбили друг друга, но как любят друг друга два солдата, идущие вместе на битву, радуясь умереть в объятиях друг друга. Их соединяло нечто, что в своем страстном неведении они считали сильнее любви; между ними был заключен тайный договор, и излияния их не казались им опасными: в них было столько отвлеченных мечтаний и так мало действительности.
Это было полнейшее отречение всяких эгоистических помыслов. Есть годы, когда в подобном безумии видится счастье.
– Да, я вас люблю, – говорила Регина. – Люблю вас свято; моя душа навсегда принадлежит вам. В тот день, когда долг наш будет выполнен, я, гордясь собой и вами, стану вашей женой.
И он в благоговейной непорочности молодости согласился на этот договор, веря, как и она, что он его не нарушит; с сладкой болью бравируя опасностью, жил, перенося искушения, как мученики переносили пытки, умеряя с героической беззаботностью огонь в крови, которому суждено было запылать только на алтаре воскресшего королевского достоинства.
По временам у него в душе поднимались протесты, но он тщательно скрывал это: он любил Регину со всей страстью своих двадцати пяти лет, со всей непоколебимой верностью. По временам завеса, которой они сами себя отделяли, отдергивалась, и она являлась ему в настоящем свете – женщиной, молодой, прекрасной, внушающей страсть… Но вот она глядит на него, и в ее глазах ничего, кроме преданности, экзальтации до мученичества.
Слова просились на его уста, но она поднимала на него свой взор, и в глубине ее голубых глаз он видел свет лучей точно освещенного лампадой алтаря, и он молчал, опускался на колени и благоговейно целовал подол ее платья.
Дело в том, что в этой реальной борьбе женщины с целым обществом было настоящее величие. Наполеон, при всем своем недоверии, не знал этого противника, быть может, самого опасного, потому что он был самый таинственный.
До сих пор у нее не было минут слабости, она не признавала никаких опасностей. Не бледнея, она взошла бы на эшафот вместе с побежденным заговорщиком. Почем знать, может быть, она вонзила бы кинжал прямо в сердце разоблаченного изменника?
Отважная, она нисколько не заботилась о своей репутации: она знала, что все считали Лориса ее любовником. Но она знала, что это неправда, – какое же ей дело до всего остального? Она себя достаточно высоко ценила, чтобы заставить других ее уважать, и она умела заставить опускать глаза самых смелых.
Только один решился сказать про нее:
– Прекрасная мадам де Люсьен – Жанна д’Арк, которая сгорит раньше костра.
Правда, это был Людовик XVIII, который, может быть, знал женщин лучше, чем политику.
На это она только улыбнулась: ее любовь к Лорису, действительно искренняя, была для нее защитой, тем доверием, которое он ей внушал: уверенная в нем, она верила в себя.
Когда событие 20 марта в несколько часов разрушило труд всей ее жизни, у нее не было ни одной минуты отчаяния или нерешительности: она одобряла короля, что он не дожидался узурпатора на пороге своего дворца. Не ему было умирать солдатом.
Она осталась в Париже, невзирая на возможность изгнания, смерти, тюрьмы, желая видеть неприятеля воочию. Быть может, ее женское самолюбие было задето равнодушием деспота; занятый другими делами, он предоставил Фуше заботу о ее безопасности, а герцогу Отрантскому, который принимал участие во всех интригах, даже в тех, которые замышлялись против него, – маркиза была нужна. Ее не мешало иметь в Париже, как де Витроля в Венсене.
Она занимала отель на окраине Парижа, в конце Университетской улицы. Ее парк тянулся до эспланады Инвалидов. Она жила одна, с компаньонкой и слугами; ее дом был центром, куда стремились все воинствующие надежды.
В этот день, то есть накануне Шан-де-Мэ, мадам де Люсьен сидела в маленьком салоне нижнего этажа, выходящего в сад, из которого в открытые двери врывалось благоухание цветов и распространялось по всему дому; облокотясь на лаковое бюро, она читала письма, полученные из-за границы.
Коалиция не разоружалась, напротив, она напрягала последние усилия. Наполеон не признавался Европой, его лазутчики задерживались на границах; на его письма, на его примирительные обращения, на все его предложения ответа не было; он был, но его как будто не существовало.
Странная и вместе с тем плачевная минута нашей истории, всеобщее проклятие, напоминающее собой отлучение от церкви в Средние века, проклятие, которое находило себе отголосок во всех сердцах, во всех умах, сознающих императорский деспотизм, и только истинная Франция, великодушная к тому, кто поставил ее вне законов наций.
Что могло сравниться с этим поразительным, раздирающим сердце символом тревог, который внес в душу всех это непомерное честолюбие? Эта молодая, прелестная женщина, которая была рождена для жизни, для любви, отдавалась со страстью изучению всех средств к низвержению этого вымышленного героя, хотя бы ценой погибели отечества!
В настоящую минуту Регина де Люсьен была всецело во власти демона интриги, которому она отдалась.
Она была поразительно хороша: на ней было платье из легкого сукна с длинной талией, вопреки имперским модам на груди этой женщины-девственницы, которая при малейшем кокетстве внушила бы столько страсти, был скромно повязан фишю а-ля Шарлотта Корде, а на черных роскошных волосах, убранных короной, на которых так кстати были бы бриллианты, был надет чепчик Марии Антуанетты. Да, Регина была удивительно красива, и вместе с тем в ней было что-то странное. Красивы были ее большие голубые глаза, ее красные молодые губы, ее тонкий, с маленькой горбинкой нос, овал ее лица с нежной, бледно-розовой кожей.
Поражал в ней ее вид величия, и это было в ней не притворно: ведь она была единственная в своем роде. Ее точно озаряли какие-то лучи, придавая особую белизну ее высокому лбу, ее изящным рукам маркизы.
Как могло случиться, что эта женщина, каждое движение, каждый взгляд которой дышали страстью, реальной, человеческой, живой, должна была замкнуться в этом тесном кружке, в котором она, без сомнения, задыхалась?
Ни одно существо не могло олицетворять собой лучше идеала любовницы, супруги, матери, а она не была ни любовницей, ни супругою, ни матерью: она вся была поглощена честолюбивыми замыслами, и между тем честолюбие не было ее свойством.
Тревожные времена порождают подобные аномалии.
Она вдруг приподняла голову; раздался наружный звонок; кто-то пришел. Она медленно встала и, держась за бюро, посмотрела на дверь.
Вошла горничная и подала ей визитную карточку.
Она прочитала имя, странно улыбнулась и велела принять.
Вошел маленький, худенький, тщедушный человечек, до того худой, что, казалось, он мог пролезть во всякую щелку, пробраться во всякую, самую плотную толпу.
Он вошел неслышной поступью, он был не заметен на сером фоне обоев.
Он почтительно поклонился маркизе.
Она смотрела на этого человека с невольным выражением презрения.
– Вас зовут месье Бодюс? – спросила она.
Опять поклон.
– Вы явились от имени…
– Герцога Отрантского.
– Никто не видел, как вы вошли?
Маленький человечек улыбнулся:
– Меня никогда никто не видит.
– Рассчитываете ли вы на успех?
– Успех за нами…
Регина вздрогнула:
– Вы добыли бумаги?
– Они у меня.
– Каким образом вы их добыли?
– Маркиза непременно желает это знать?
– Женское любопытство… Да, я бы желала это знать.