Спустя неделю отец и сын Гюгенены, полностью рассчитавшись со своими деревенскими заказчиками, водворились в часовне и приступили к работе. В Париже в подобных случаях мастера имеют обыкновение почти всю работу делать у себя на дому, а на месте лишь устанавливают и пригоняют уже готовые части. Но в усадьбах и замках само ремонтируемое помещение нередко превращается в мастерскую, где вся работа производится с начала до конца.
Обычно Пьер поднимался на рассвете. Первые лучи солнца только еще начинали золотить верхушки деревьев парка, а он уже стоял в часовне со своим циркулем, делая разметку на дубовой резной панели, и когда ученики с еще припухшими от сна глазами вбегали в мастерскую, каждому приготовлена была его часть дневной работы.
Однажды вечером Пьер задержался в часовне допоздна; внимательно всматриваясь в резьбу панели, он мелом намечал на ее почерневшей от времени поверхности очертания орнаментов, которые предстояло восстановить, и так углубился в это занятие, что не заметил, как наступила ночь. В мастерской уже никого не было. Отец вместе с учениками давно ушел домой, все замковые ворота были заперты, а во дворах спущены сторожевые псы. Бдительный управляющий, с удивлением заметив среди полной темноты пробивающийся сквозь окно часовни свет, поспешил туда со связкой ключей в одной руке и потайным фонарем – в другой.
– Как, это вы, мастер Пьер? – воскликнул он, осторожно заглядывая через полуоткрытую дверь. – Неужто вам дня мало?
Но когда Пьер объяснил, что ему надо поработать еще около часа, господин Лербур совершенно успокоился и отправился к себе предаваться отдыху, наказав столяру не забыть перед уходом задуть лампу и хорошенько запереть двери. Уходя, он дал Пьеру ключик от одной из калиток парка.
Пьер поработал еще часа два и, покончив наконец с затруднявшими его расчетами, уже собрался было домой, когда услышал, как на замковых часах бьет два часа. И Пьер подумал, что если его возвращение из замка в столь поздний час будет замечено в деревне, это вызовет всякие пересуды. Ему не хотелось окончательно прослыть чудаком, и без того уже его страсть к учению создала ему такую репутацию. К тому же через несколько часов должны были прийти ученики, их следовало встретить и распределить между ними работу; если он сейчас уйдет домой, то может легко проспать. И Пьер решил провести остаток ночи в мастерской на куче опилок и стружек. Ложе оказалось достаточно мягким. Под голову он подложил свою куртку, а укрылся рабочей блузой. Однако уже перед рассветом через окна, из которых вынуты были рамы, стала проникать утренняя сырость, и Пьер, – а его еще днем изрядно просквозило, пока он стоял на лестнице, – почувствовал, что совсем закоченел. Он поглядел вокруг, ища, чем бы ему еще накрыться, и взгляд его упал на старый ковер, прикрывавший ту маленькую дверь, о которой шла речь в предыдущей главе нашего повествования. Дверь была теперь снята с петель для починки, ее заменял ковер. Пьер взобрался по лестничке на хоры, чтобы взять этот ковер, и тут только вспомнил, что предусмотрительный управляющий накрепко прибил его со всех сторон к стене, дабы ни пыль, ни чей-нибудь дерзкий взгляд не могли проникнуть в заветный кабинет мадемуазель де Вильпрё.
Пьер вспомнил также, какой многозначительный вид был у господина Лербура в тот день, когда он не позволил ему даже приоткрыть эту дверь, чтобы разглядеть резьбу на противоположной ее стороне. И непреодолимое любопытство вдруг овладело им, но не то пошлое, праздное любопытство, что свойственно натурам ограниченным, а та жажда нового, которая присуща человеку с живым воображением, не получающим всего того, что могло бы быть ему доступно.
«Наверно, в кабинете этой самой барышни из замка собраны разные произведения искусства, которые будут потом перенесены в залу, – подумал он, – не иначе, как там полно всяких книг и картин, и, уж конечно, – а для меня это самое интересное, – там есть и редкая, старинная мебель. А что, если взглянуть? Для этого достаточно вытащить два-три гвоздика. Ведь не шпион же я, не вор какой-нибудь. И чем может дыхание моей груди, взгляд моих глаз, благоговеющих перед прекрасным, осквернить это святилище?»
И Пьер решился. Быстро вытащив с одной стороны гвозди, он откинул край ковра и вошел. Кабинет мадемуазель де Вильпрё помещался в небольшой полукруглой ротонде, занимавшей третий этаж одной из башенок замка. Это была прелестная комната, освещенная широким окном, откуда открывался вид на далеко простирающиеся сады, леса и поля. Все убранство комнаты говорило об изысканном вкусе ее хозяйки. Прекрасный турецкий ковер, узорчатые шелковые занавеси, старинные гравюры в роскошных рамах, мольберт, красивый ларь эпохи Возрождения, такого же стиля поставец, слепки, книги, распятие, позолоченная, раскрашенная старинная лютня, череп, китайские вазы и еще множество других примет современного вкуса – того особого ученого, изысканного и эксцентрического стиля, который требует бесцельного, беспорядочного нагромождения старинных предметов различных времен и под видом почитания прошлого выражает непочтение к настоящему. Такова была кунсткамера, представшая взору молодого рабочего. В ту пору интерес к разного рода редкостям не проник еще в обыденную жизнь. Лавка со старым хламом не превратилась еще в неизбежную принадлежность парижских улиц, какой она сделалась теперь даже на окраине, подобно булочной или вывеске на винной лавке. Считалось хорошим тоном разыскивать эти остатки потускневшей роскоши наших предков на набережных Сены. Не так просто, как в наши дни, было найти искусных мастеров-реставраторов. Все, что в свое время было похищено из бывших дворцов или изгнано Империей, объявившей моду на все греческое и римское, еще оставалось в лачугах или валялось по чердакам, откуда всего несколько лет тому назад их стала являть на свет волшебная палочка современной моды. Никому не приходило тогда в голову сомневаться в подлинности этих вещей, ибо их не научились еще так искусно подделывать; наконец, они стоили дороже, потому что считались очень редкими. Окружать себя такими разнородными предметами и жить среди пыли прошлого было модой, притом модой изысканной и распространенной лишь в высших слоях общества или среди изысканных художников. Отсюда-то и пошли в литературе всякие кубки, старинные ларцы и шкафики, подробные перечни домашней утвари и воинских трофеев, восторженные описания кольчуг, кинжалов и щитов и всякие иные увлечения в искусстве, ребяческие, но плодотворные, которые во все времена призваны были забавлять и разорять людей богатых, праздных и тех, кто им подражает, вроде нас с вами.
На простодушного Пьера все эти безделушки произвели огромное впечатление; он вообразил, что мадемуазель де Вильпрё – особая, артистическая натура, что она единственная на свете барышня, способная сидеть на стуле времен Карла Девятого{8} и отваживающаяся держать череп среди своих кружев и лент. Его восхищала эта девушка, которую, как ему теперь смутно припоминалось, он видел когда-то ребенком, и он чувствовал себя вдвойне счастливым при мысли, что благородный труд, предстоявший ему в часовне, будет совершаться под покровительством той, кто способна оценить по достоинству его искусство. Затем он долго, с наслаждением вглядывался в гравюру Моргена{9} – то была «Мадонна на стуле» Рафаэля, и юная хозяйка замка вдруг представилась ему именно такой – ангельски доброй и сильной. Взволнованный, восхищенный, он позабыл обо всем на свете и остался бы здесь до самого вечера, когда бы не шум, раздавшийся неожиданно за окном, – то шли по аллеям парка, насвистывая, ученики, спешившие в мастерскую. И Пьер поскорее выбрался из башенки и вернулся в мастерскую, не забыв предварительно вновь приколотить ковер.
С этого дня господин Лербур не раз спрашивал у него, когда же дверь в комнату мадемуазель де Вильпрё будет наконец починена и навешена. Управляющий начал даже гневаться: он говорил, что через ковер туда проникает пыль, что, того и гляди, приедут господа, и барышня будет крайне недовольна, если ей сразу же по приезде нельзя будет запереться у себя в башенке, потому что это ее самая любимая комната, словом – что дверь надлежит навесить незамедлительно; он то ласково просил, то грозно требовал, негодующе вращая своими маленькими глазками. Пьер всякий раз обещал, но сам и не думал выполнять обещание. Он так искусно запрятал эту дверь среди досок, что никто, кроме него, не мог бы ее там найти. К тому же остальная работа так и кипела, и господин Лербур просто не осмеливался слишком выказывать свой гнев.
А дело было в том, что Пьер уже не однажды оставался в башенке далеко за полночь; часами простаивал он в немом восторге перед какой-нибудь гравюрой, слепком или старинной мебелью. Но больше всего манили его красивые, с золотым тиснением, корешки книг, мерцавшие на полках небольшого старинного шкафика черного дерева. Ему стоило только протянуть руку, чтобы удовлетворить свое любопытство, но что-то удерживало его. У него было такое чувство, словно он злоупотребит чьим-то доверием, если коснется этих роскошных переплетов своими загрубевшими от работы руками. Но однажды в воскресенье, когда в замке никого не было, даже господина Лербура, Пьер все же поддался искушению. По воскресным дням он ходил особенно чисто одетым, потому что обладал врожденным чувством изящного и малейшее пятнышко на одежде, слегка запачканные руки или волосы беспокоили его гораздо больше, чем это, быть может, следовало ожидать от благоразумного ремесленника. Он взглянул на себя в высокое зеркало, стоявшее в кабинете, и, убедившись, что одет он хоть и более скромно, чем одеваются буржуа, но все же вполне прилично, решился наконец взять с полки книгу и раскрыть ее. Это оказался «Эмиль»{10} Жан-Жака Руссо, которого Пьер знал чуть ли не наизусть. Он раздобыл его в свое время в Лионе и читал ночами с несколькими подмастерьями, с которыми близко сошелся в пору своего хождения по Франции. На той же полке Пьер обнаружил «Мучеников» Шатобриана{11}, томик трагедий Расина, «Жития святых», письма госпожи де Севинье{12}, «Общественный договор»{13}, «Республику»{14} Платона, несколько томов «Энциклопедии»{15}, различные исторические сочинения и много других книг, которые довольно странно было видеть рядом. Ему понадобилось три месяца, точнее – двенадцать воскресений, а всего часов шестьдесят, чтобы залпом проглотить большую часть этих сочинений, хотя читал он не подряд, а только просматривал, стараясь схватить самую суть. Эти часы, не раз говорил он впоследствии, были лучшими в его жизни. Некий романический привкус, сопровождавший это чтение, делал для него еще пленительнее поэтичность одних книг и придавал особую значительность другим. Но более всего захватывали его те, в которых он обнаруживал философские рассуждения, касающиеся истории законодательств. Он жадно искал в них объяснение великой загадки возникновения в обществе обособленных классов и находил подтверждение тем мыслям, которые возникали у него прежде под влиянием двух-трех популярных брошюр и отзвуков политической борьбы, доносившихся до него издалека. Как много знаний мог бы он почерпнуть из этих книг, как обогатил бы свои понятия и представления, будь у него больше времени! Но ему надо было работать, а между тем, проведя в башенке несколько бессонных ночей, Пьер заметил, что днем у него болит голова и немеют руки. И он решил отказаться в будние дни от этих духовных наслаждений, тем более что всякий раз опасался, как бы его рабочие башмаки не оставили на полу кабинета какой-нибудь след. Он был бы просто в отчаянии, если бы от прикосновения его рук на тонких страницах этих прекрасных книг осталось хоть какое-нибудь пятнышко. Что таилось за этими детскими опасениями? Он и сам бы не мог объяснить эту причуду, если бы его спросили об этом. Какие-то странные, смутные мысли неотступно бродили в его мозгу. Он ощущал в себе некое благородство чувств, благородство куда более истинное и высокое, нежели то, что даруется и освящается действующими в мире законами. Вынужденный постоянно подавлять порывы своей воистину аристократической души, жившей в его теле ремесленника, он безропотно подчинялся необходимости, проявляя стойкость и самообладание, лишний раз свидетельствующие о благородстве его натуры. Но в те тайные часы, что он проводил в башенке на турецком диване, непринужденно облокотившись на бархатные подушки, глаза его могли созерцать простирающийся перед окнами прелестный пейзаж, вся поэтичность которого выступала для него тем явственнее, чем больше поэзия раскрывала перед ним мудрость Творца, чьим зримым проявлением является мироздание. И в эти минуты Пьер начинал чувствовать себя царем вселенной; но тут взгляд его падал на зеркало, он видел в нем свое озабоченное лицо, свои огрубевшие, обветренные руки – это неистребимое клеймо раба; и горькие слезы исторгались из глаз его. И, упав на колени, он воздевал руки к небу, моля ниспослать ему терпение, моля о справедливости к своим собратьям, навеки обреченным в этом мире на одиночество, невежество и нищету.
Глубокие волнения ума, испытанные Пьером при чтении сочинений исторических, сменились восторгами пленительного вымысла: в руки ему попали романы Вальтера Скотта. Вы скоро узнаете, какая опасность таилась в этих наслаждениях и какое влияние оказало на него чтение книг.
Работы в мастерской были в полном разгаре, когда произошел несчастный случай, сразу же остановивший все дело. Один из лучших учеников папаши Гюгенена упал с лесенки и вывихнул себе руку. Беда никогда одна не ходит: на другой же день сам папаша Гюгенен умудрился загнать себе в палец большую занозу и тоже выбыл из строя. Дня два господин Лербур самым учтивым образом расточал ему свои соболезнования, однако когда выяснилось, что ученик уехал поправляться к родителям, а старому мастеру, как заявил лекарь, осмотревший его палец, две недели, не меньше, нельзя будет шевелить рукой, рачительный управляющий всполошился и заговорил о том, что подряд на лестницу следовало бы передать кому-нибудь другому. А этого пуще всего боялся папаша Гюгенен, ибо ему до смерти не хотелось (и больше из самолюбия, нежели из соображений выгоды) делиться с кем бы то ни было этим заказом. Он попробовал было работать, несмотря ни на что, но только разбередил больной палец и вынужден был отказаться от своего намерения – лекарь пригрозил, что, если он не уймется, ему в конце концов придется отнять палец, а то и всю руку.
– Да отрежьте уж мне сразу голову, и дело с концом! – в сердцах закричал папаша Гюгенен и, швырнув рубанок на пол, ушел домой, скрежеща зубами от злости и боли.
– Отец, – сказал ему Пьер поздно вечером, когда они остались вдвоем, – нам надобно что-то придумать. Вам нельзя будет работать несколько недель – нечего рисковать здоровьем, а может, и жизнью. Гийом был лучшим вашим работником, поправится он не раньше, чем через два месяца. И вот я остаюсь один с учениками, которые работают усердно, ничего не скажешь, но ведь у них нет ни опыта, ни знаний, необходимых для такой сложной работы. А между тем и сам я, не буду скрывать от вас, с тех пор как мне приходится работать за троих, чувствую, что начинаю выбиваться из сил; от усталости я уже и аппетит и сон потерял. Долго мне так не выдержать; что же будет, если я тоже заболею? Можете не сомневаться, я буду работать не щадя сил, и жалоб вы от меня не услышите. Но рано или поздно усталость возьмет свое, и уж тогда-то господин Лербур, если даже у него хватит терпения ждать до тех пор, наверняка передаст ваш подряд другому.
– Да что тут говорить! Прогневали мы, видно, судьбу, – с глубоким вздохом сказал папаша Гюгенен, – вот как привяжется нечистый к бедному человеку, пиши пропало…
– Нет, отец, судьба здесь ни при чем, а что до нечистого, то ведь он, говорят, зол, а кто зол, тот всегда еще вдобавок и трус. Послушайтесь-ка вы меня, и увидите – никакой нечистый вас не одолеет. Нам необходимо раздобыть двух хороших работников, и все сразу пойдет на лад.
– А где их взять? Может, думаешь, кто-нибудь в соседней деревне уступит нам своих? Держи карман шире! Разве чтобы избавиться от лодырей. Хорошие-то и самим нужны. Может, предложить кому войти в долю? Нет, лучше уж сразу отказаться от всего. К чему стараться, если почет будет с кем-то пополам?
– Вот и нужно сделать так, чтобы почет был только вам, – отвечал молодой столяр, хорошо знавший слабую струнку отца, – зачем вам вступать с кем-то в долю, возьмите-ка еще двух работников, притом из лучших. Я берусь их раздобыть. Предоставьте это мне.
– Откуда ты возьмешь их? – закричал в нетерпении папаша Гюгенен.
– Пойду в Блуа и найму, – ответил Пьер.
Тут старик так странно нахмурился и на лице его появилось выражение столь горькой укоризны, что Пьер в первую минуту растерялся.
– Так вот оно что! – произнес старик, мрачно помолчав. – Так вот чего ты добиваешься! Тебе понадобились всякие странствующие подмастерья, всякие дети Соломоновы{16}, колдуны, вольнодумцы и прочий сброд с большой дороги? В каком же это Союзе долга ты собираешься их раздобыть? Ведь ты даже не удостоил меня чести сообщить, к какому дьявольскому обществу ты сам принадлежишь. Я еще понятия не имею, кому прихожусь отцом! Кто же мой сын – «волк», «лисица», «козел» или «пес»?[1]
– Ваш сын – человек, – отвечал Пьер, вновь обретая спокойствие, – и можете не сомневаться, отец, никто никогда не посмеет обратиться к нему с подобной презрительной кличкой. Я знал, что вы разгневаетесь, если я предложу нанять подмастерьев в Блуа, но надеюсь все же, что, поразмыслив, вы преодолеете несправедливое свое предубеждение и согласитесь на единственную меру, которая может еще помочь нам сохранить работу в замке.
– Подумать только! – бушевал старый Гюгенен. – Теперь я вижу, что таилось за твоей притворной уступчивостью. Так ты, значит, собрался провести в мой дом деворанов{17} – через окно, разумеется, потому что в дверь я их ни за что не пущу. Откуда я знаю, может, они зарежут меня в моей собственной постели, как режут друг друга на лесных опушках да во всяких кабаках!
Папаша Гюгенен даже позабыл о больной руке и что есть силы стучал ею по столу. Он так вопил, что крики его привлекли жившего с ним по соседству слесаря Лакрета.
– С кем это ты тут воюешь? – спросил он, входя в комнату. – Можно подумать, что ты дом собрался разнести. Ну, не совестно ли в твои годы поднимать такой крик! Уж не вы ли это, молодой человек, так распалили вашего батюшку? Куда это годится? Ведь вы, молодежь, должны быть вроде язычка в замке, а мы – старики, значит, пружина. Куда повернем, туда, стало быть, всем и поворачиваться.
Но когда Пьер объяснил старику Лакрету, в чем дело, тот начал смеяться.
– Ах, вот оно что, – обратился он к куму, – узнаю, узнаю тебя, соседушка. И чего ты, старый дурень, так злобишься на подмастерьев? Что плохого они тебе сделали, эти славные ребята? Может, поколотили за то, что не захотел отвечать на перекличке? Или наложили опалу на твою лавочку, потому что не умеешь выть по-ихнему? А ведь голос, кстати, у тебя громкий, да и кулак тяжелый, и за себя постоять ты можешь. Ей-же-ей, просто глупо с твоей стороны идти супротив всех. А вот я от души жалею, что не могу сбросить с себя годков этак тридцать, а то подался бы в какое-нибудь их общество. Говорят, на пирушках у них первый кусок получает кто посмелее, а кто трусоват, тому достаются одни объедки. А еще болтают, будто по ночам они вызывают самого дьявола; делают они это на кладбище, а то на перекрестке четырех дорог. И дьявол приходит, да еще с целым выводком дьяволят – вот небось потеха-то! Нет, подумать только, уже шестьдесят лет, как я слышу: «дьявол» да «дьявол», а видеть мне его так и не привелось. Скажи-ка ты мне, Пьер, по чистой совести, ты-то ведь небось встречал его, раз посвящен в подмастерья. Каков он собой?
– Неужто вы в самом деле верите во всю эту чепуху, сосед? – смеясь, спросил Пьер.
– Не так чтоб очень, – отвечал тот с добродушным лукавством, – но немножко все же верю. Помню, как в юности – мы с отцом работали в ту пору в кузнице, что на горе Вальмон, – только, бывало, стемнеет, как поднимается крик и вой. Люди называли это ночной охотой, или шабашом. Я, бывало, зароюсь с головой в солому, сам весь дрожу, а отец мне шепчет: «Спи, мальчуган, это волки в лесу воют». Ну а были такие, что говорили: «То подмастерья-плотники принимают в свой союз нового собрата – ему надобно подписать договор с самим дьяволом; тот, кто в час пополуночи не будет еще спать, может увидеть, как проносится по небу огромный, весь огненный, плотничий угольник – это и будет сам сатана». Я верил, и хоть обмирал от страха, мне смерть хотелось взглянуть хоть одним глазком на сатану. Но почему-то усталость оказывалась сильнее любопытства, и я всякий раз засыпал до урочного часа. А только знаете, что я вам скажу? С тех пор как мне сказали, что и у слесарей тоже есть свой Союз долга, я начинаю думать, что нечистый тут ни при чем и, может, в этом есть какой-то смысл.
– Какой в этом может быть смысл? – закричал папаша Гюгенен, окончательно рассердившись. – Нет, он меня просто из себя выведет! Уж не собираешься ли ты на старости лет изучать всякие их франкмасонские штучки{18}?
– Да, представь себе, на старости лет я хотел бы понять, что к чему, – отвечал старик Лакрет, который, как подобает всякому слесарю, был упрям и задирист. – А если хочешь знать, какой в этом смысл и какая польза, то я, пожалуй, скажу: польза в том, что люди договариваются между собой, получше узнают и поддерживают друг дружку да помогают, кому плохо приходится. Не так уж это глупо, и дурного здесь тоже нет.
– Ну а теперь ты меня послушай, и я скажу тебе, зачем им все это надо! – закричал папаша Гюгенен, вне себя от возмущения. – Чтобы договориться между собой против тебя же, чтобы узнать друг от друга, как тебя же получше облапошить да отбить у тебя работу, – словом, чтобы помогать друг дружке разорять тебя.
– Ну, значит, хитрые они ребята, – сказал сосед, – потому что я ничего этого не замечаю, а между тем и года не проходит, чтобы я не принанял кого-нибудь из них – двоих, а то и троих. Как получу какой-нибудь солидный заказ в замке, так сразу отправляюсь в город и нахожу себе там какого-нибудь славного паренька с хорошей головой и ловкими руками, а главное, повеселее, потому что я страсть как люблю веселых. Эти молодцы знают чудесные песни, от которых сердце радуется и молотки быстрее начинают стучать. Храбрые они – что твои львы, работают получше нас с тобой. А сколько у них всегда в запасе всяких занятных историй! Всюду-то они побывали и расскажут тебе о любой стране. С ними и я становлюсь вроде бы моложе, рядом с ними и мне жизнь кажется милей. Эх, папаша Гюгенен, видно, потому ты и поседел раньше меня, что кичишься так званием мастера да сторонишься молодежи.
– У молодежи своя дорога, и старым людям с ней не по пути. А кто хочет быть с нею запанибрата, над тем она смеется и в грош того не ставит. Вот ты все водишься с этими своими подмастерьями, а что толку? Вместо того чтобы воспитать себе хороших учеников, которые работали бы на тебя да еще тебе платили, ты берешь себе здоровых парней, платишь им деньги, кормишь и поишь, а они тебя разоряют, да еще готовы ославить неучем.
– Если они считают меня неучем – что ж, значит, я таков и есть, и поделом мне, а что разоряют – так на то ведь моя добрая воля. Мне это нравится, понимаешь? Что заработаю за день, то и проем. Детей у меня нет. Ребят этих я люблю, они мне вроде приемных сыновей. Кто запретит мне повеселиться да посмеяться вместе с ними? А с ними не соскучишься, позабудешь и свое одиночество и всякие стариковские заботы.
– Жаль мне тебя, – проговорил папаша Гюгенен, пожимая плечами.
Когда старики после спора немного поостыли, они вдруг заметили, что Пьер, вместо того чтобы воспользоваться поддержкой соседа в споре с отцом, преспокойно улегся спать. Не известно, что повлияло на папашу Гюгенена – невозмутимое ли поведение сына, смелые ли возражения соседа, заставившие его разом излить весь свой гнев, или настоятельная необходимость прийти наконец к какому-то решению, но только старый мастер призадумался и на следующее же утро заявил сыну:
– Ладно, ступай в город и приведи мне работников. Бери каких хочешь, только смотри, чтобы это не были подмастерья из союза.
Пьер великолепно понял смысл этого противоречивого приказа. Он знал, что, уступая по существу, отец никогда не сознается в этом прямо. Он взял свой посох и отправился в Блуа, намереваясь нанять первых же хороших подмастерьев, которые ему встретятся, и выдать их за простых учеников, если только отец не изменит за это время своего отношения к тайным союзам подмастерьев.