bannerbannerbanner
Звонарь

Жорж Роденбах
Звонарь

Полная версия

Вдруг спираль лестницы разжалась, уподобившись иссякшему ручью… Можно ли подниматься выше или стены сдавят, как тисками? Мрак стал гуще. Борлюйту казалось, что он прошел уже сто ступенек: он не считал. Теперь его шаги стали размеренней, ритмичней, быстрей: каменные ступеньки были мельче. Но мрак был так непроницаем, что Борлюйт впал в недоумение: идет ли он вперед или назад, поднимается или спускается. Он напрасно старался уяснить себе это. Ему казалось, что он спускается по подземной лестнице, ведущей в глубокую мину, вдоль неподвижных масс каменного угля, направляясь к подземной воде…

Он остановился, немного смущенный фантасмагориями, производимыми темнотой. Теперь ему казалось, что он продолжал подниматься. Он не двигался: лестница, изгибаясь, несла его дальше. Сами ступеньки, одна за другой, прикасались к ногам.

Вначале он не слышал никакого шума, кроме отзвуков своих собственных шагов. Иногда только слышался легкий шорох потревоженной летучей мыши, мягко потрясавшей бархатными крыльями. Но сейчас же воцарялось безмолвие, свойственное молчаливым башням.

Замирал загадочный шорох в песочных часах вечности – в башне, где одна за другой оседают песчинки времени.

По дороге Борлюйту встречались пустынные залы, казавшиеся кладовыми молчания.

Он все поднимался, теперь было светло. Под стропилами сквозь просветы и прорези проникал белый девственный свет, расстилался и клубился по ступенькам, вспыхивал искрами.

Борлюйт испытывал радость выздоравливающих или освобожденных из темницы. Он снова стал самим собой. Он больше не сличался с ночью: она не поглощала его в себе. Он видел самого себя. Его опьяняло сознание, что он существует, что он идет.

Порыв резкого ветра охватил его. Ослепленный внезапным светом, он почувствовал, что лицо его словно облеклось в лунный блеск. Теперь он шел быстро, как будто атомы воздуха стали прозрачней, облегчали движение и процесс дыхания. Он поднимался с лихорадочным нетерпением. Часто говорят о том, что бездна притягивает. Есть бездна и вверху… Борлюйт все поднимался. Ему хотелось идти без конца, и он с грустью думал, что лестница кончится, и он очутится у цели, на грани пространства, терзаемый тоской…

В эту минуту узкая лестница наполнилась гулом. То были стоны ветра, поднимавшегося и спускавшегося по лестнице. Скорбь ветра, одинаково звучащая в шуме деревьев, трепетании парусов, стонах башен! Скорбь ветра, выражающая собой все другие скорби! В его громком плаче слышится плач детей. Его жалобы – грустные жалобы женщин. Его ярость – прорывающийся и смолкающий хриплый вопль мужчин. Ветер наверху башни напоминал о земле, уже такой далекой. Это было эхо жалоб, слабеющих криков, слишком человеческой печали, которая здесь стыдилась сама себя. Ветер поднимался снизу. Он нес в себе страданья города, все человеческие стоны: взлетевшие до вершины башни, они стихали, теряли горечь скорби, становились грустными – слезы струились, как капли дождя…

Борлюйт подумал, что это было символом его новой жизни – жизни на высоте. Он о ней иногда мечтал и неожиданно завоевал ее. Теперь всякий раз, когда он поднимется на колокольню, все печали утихнут в его душе, как жалобы стихают в порывах ветра.

Он все поднимался. По обеим сторонам раскрывались двери в огромные комнаты, в дортуары с тяжелыми перекладинами, на которых спали колокола. Борлюйт приблизился к ним взволнованный. Они чутко спали, как спят девственницы. Их сон тревожили грезы. Казалось, что они ворочались, вытягивались, вскрикивали, как сомнамбулы. Слышался слабый гул, подобный гулу моря, сохранившемуся в раковинах. Колокола никогда не смолкают. Эти звуки струятся, как капли сгустившихся испарений. Мелодичный туман, окутывающий бронзу!

Дальше появлялись ряды других колоколов: они казались коленопреклоненными, в одинаковых одеждах, живущими в башне, как в монастыре. Тут были большие колокола, маленькие колокола, одряхлевшие и тусклые, молодые послушники, все типы людей, заточившихся в кельях – разнообразные, несмотря на одинаковую одежду ордена. Монастырь колоколов, большинство из них находилось в нем с его основания. В 1743 году сорок девять новых колоколов, отлитых Жаком дю Мери, заменили собой колокола, отлитые в 1299 году. Борлюйт все же думал, что некоторые из древних колоколов остались в башне, смешавшись с новыми. Во всяком случае, новые колокола были отлиты из бронзы древних колоколов XIII века, и, таким образом, эти последние продолжали звонить.

Он уже освоился с колокольней. Он совсем близко подходил к колоколам, которые ему суждено теперь оживлять. Он хотел с ними познакомиться. Он осматривал их, один за другим, называл их по имени, интересовался их историей. На металле иногда встречаются серебристые налеты, пятна, как на моле, омываемом приливом, запутанные узоры, ржавчина, подобная засохшей крови или пыли резеды. Борлюйт разыскивал даты, приколотые, как брошки, извивы латинских надписей, имена крестных отцов и матерей колоколов.

Он бегал, осматривал, взволнованный и восхищенный. На этой высоте ветер дул сильней и яростно завывал. Но тут в его стонах не звучало больше ничего человеческого: это был голос стихии, схожий только с голосом моря.

Борлюйт приблизился к зубчатой площадке, от которой лестница поднимается на самый верх колокольни. В углу этой площадки помещается келья звонаря, стеклянная комната с шестью широкими просветами. Он дошел до нее, взяв башню приступом. Ветер выл все яростней и враждебней, шумел, как поток воды в шлюзах, расстилался огромными покрывалами, разбивался коварными шквалами, обрушивающимися тяжелыми массами, потом, внезапно собирая все свои волны, вздымался стеной. Борлюйт подвигался, радуясь этой битве, словно ветер, нападавший на него, срывавший с него шляпу, трепавший его одежду, хотел отнять его у жизни и отнести его, освобожденного и обнаженного, к делительному воздуху высот…

Он приблизился к воздушной келье. Она встретила его, как гостиница встречает путника. В ней было тепло и безмолвно. Борлюйт узнал ее. Она была такой же, как и в те дни, когда он иногда заходил сюда к старому звонарю Бавону де Восу, тогда ему и в голову не приходило, что он станет его заместителем. На этот раз он осмотрел ее внимательней, потому что теперь эта тесная келья принадлежала ему. Он проведет в ней много часов. Он думал об этом, слегка взволнованный. Он будет жить выше жизни! В эту минуту он увидел расстилавшийся внизу город, совсем внизу, в глубине, на дне бездны. Он отвернулся, не осмеливаясь взглянуть на него еще раз… Он боялся, что у него закружится голова. Нужно было приучить свои глаза смотреть с высоты: ему казалось, что он поднялся туда без зова…

Он стал рассматривать клавиатуру из пожелтевшей слоновой кости, педали и железные стержни, соединенные с языками колоколов, – весь сложный механизм. Против клавиатуры находились совсем маленькие часы.

Казалось странным, что в огромной башне такие маленькие часы. Они выстукивали этапы жалкой размеренной жизни своим механическим сердцем, внушающим зависть человеческому сердцу… Было забавно думать, что ход этих маленьких часов находится в полной гармонии с ходом огромных часов башни. Они жили рядом, как живут в одной клетке лев и мышь.

Стрелка приблизилась к одиннадцати, и сейчас же Борлюйт услышал гул и шум обеспокоенного гнезда, трепетный шелест сада, когда он волнуется в ожидании бури.

Это была прелюдия, автоматически исполняемая при помощи медного цилиндра, испещренного квадратными отверстиями, покрывавшими его, как кружево. Охваченный любопытством, Борлюйт побежал в соседнюю комнату и подошел к цилиндру, соединенному со всеми колоколами. Ему казалось, что он изучает анатомию башни. Все мускулы и чувствительные нервы были обнажены. В этом месте сосредоточивались важнейшие органы ее огромного тела, ее трепещущее сердце, служившее сердцем для целой Фландрии.

Музыка все звучала и казалась Борлюйту неясной, потому что он находился слишком близко от места ее зарождения. Но все же это было радостно, как заря. Звук пробегал по октавам, как свет по полям. Один маленький колокол заливался, как жаворонок. Другие отвечали, как пробудившиеся птицы и шелестящая листва. Бас мычал по-бычьи… Борлюйт вслушивался в пробуждение деревни, уже свыкшейся с этой пасторальной музыкой, ему казалось, что просыпаются принадлежавшие ему животные и его собственное поле. Радость жизни! Вечность природы! Идиллия длилась недолго: торжественно зазвучал большой колокол, возвещая смерть часа: одиннадцать ударов, звучных, медленных. Один удар следовал за другим после некоторого перерыва, словно напоминая об одиночестве в час смерти.

Одиннадцать часов. Борлюйту надлежало приступить к исполнению своих обязанностей. Он подошел к клавиатуре и сел. Он был новичком, случайно взявшимся за ремесло звонаря. У него не было времени заготовить репертуар. Он опять стал играть старинные рождественские песни. Он сыграл их с глубоким чувством, весь погрузившись в звуки: теперь ему не мешал, как в день конкурса, стук шагов по лестнице башни. Величавая музыка спускалась, трепетала у церковных колоколен, долетала до крыш, проникала в дома. Но ее больше не приветствовали, как в тот день, когда вся толпа восприняла ее в своей душе. Все случившееся тогда было прекрасной поэмой. Она никогда больше не повторится. Самое большее, если он заставит своей игрой подняться чей-нибудь взгляд к небу. Удастся ли ему успокоить чье-либо горе и окутать дымкой грусти слишком большое счастье?

Играть над толпой, в этом – истинное искусство. Зачем знать, приносит оно или нет умиление, энтузиазм, восхищение, покой? Оно должно довольствоваться своим собственным расцветом. Искусство всегда рождается и живет, подчиняясь никому неведомой судьбе. Наша слава всегда чужда нам и далека от нас.

Борлюйт успокоил себя этими размышлениями. Он играл не для людей. Он так неожиданно принял участие в конкурсе звонарей только для того, чтоб творить красоту. Он сознавал, что в этот момент только он мог дарить городу светлую грусть колокольного звона, гармонирующую с городом. Он будет создавать эту гармонию и творить красоту. Кроме того, это давало ему возможность уединяться, благородно употреблять свое время, покидать людей, жить выше жизни.

 

Он получал свою награду.

Он почувствовал себя счастливым, вслушиваясь в музыку колоколов, являвшуюся его собственной грезой, заключившую в себе всю его душу.

IV

Мертвые города – базилики молчания. Как в базиликах, в них встречаются фантастические существа – причудливые, отчаявшиеся, загадочные, с окаменевшими душами. Они прорезывают серые массы, придают им свой характер, сообщают им свои судорожные порывы. Некоторые из этих типов обезображиваются одиночеством, другие сгорают от избытка сил, которых не к чему приложить. Они то маски, прикрывающие развращенность, то изваянные и истерзанные мистицизмом лики… Только эти человеческие арабески приковывают к себе взгляд, выделяясь из однообразной массы населения.

Старый антикварий Ван Гуль принадлежал к числу этих странных типов. Он жил уединенно в своем старинном доме, на улице Черных кожевников, с двумя дочерьми Барб и Годлив. Сначала он воспылал ревностью к делу возрождения Фландрии. Он собрал вокруг себя всех воинствующих патриотов – Бартоломеуса, Борлюйта, Фаразина: они по понедельникам приходили к нему, чтоб говорить о своих надеждах. Памятные вечера! Собравшиеся патриоты составляли заговор, имевший целью восстановить красоту Брюгге.

Потом Ван Гуль охладел. Он продолжал принимать у себя друзей, выслушивал их мечты и грандиозные планы, но относился к ним безучастно. Им овладела другая мания: он стал собирать коллекцию часов. Это случилось с ним совсем неожиданно.

К этому его подготовило ремесло антиквария. Всю свою жизнь он провел в разыскивании редких безделушек, старинной мебели. Постарев и утомившись, он стал забрасывать свои дела – и только изредка продавал что-нибудь богатым иностранцам, этому способствовало и то, что его состояние было значительно.

Он заболел. Болезнь его была продолжительна и сопровождалась долгим периодом выздоровления. Время тянулось медленно, дни казались бесконечными, они делились на множество минут, и ему приходилось считать их, чтоб нанизывать на одну нить. Он чувствовал себя одиноким, отданным в жертву болезни и соединенным с ней печалями. Особенно когда сумерки – это было в конце осени – застилали мебель и зеркала мертвенными тонами, слабым прощальным отсветом…

Ван Гуль иногда спрашивал:

– Который час?

– Пять часов.

Он думал о том, сколько ему еще придется томиться в ожидании ночи, когда явится сон, дающий забвение и укорачивающий время.

Пять часов! В это мгновение до него доносился торжественный голос башенных часов, заглушавший последние ноты прелюдии, исполняемой маленькими колоколами, звон которых подобен пению детского хора. Он взглядывал за свои часы в стиле империи, стоявшие на камине. Они были украшены четырьмя колонками из белого мрамора: на них покоился фронтон с позолоченными бронзовыми фигурами, у которых были изогнутые лебединые шеи. Обреченный на бездействие, не знавший, чем занять свою мысль, больной мало-помалу привык интересоваться часами. Он беспокоился о своих часах, как о живом существе. Он глядел на них, как на друга. Они заставляли его быть терпеливей, развлекали его бегом стрелок и шумом колес. Они предупреждали его о приближении самых лучших минут, когда ему приносили пищу. Они притягивали его. Другие больные мысленно считают букеты на обоях и драпировках. Он все свое внимание сосредоточил на часах. Глядя на них, он старался предугадать день своего выздоровления, уже близкий, но все еще неведомый… Он постоянно справлялся с часами, проверял их, потому что иногда они были в разладе с башенными часами.

Выздоровев, Ван Гуль не перестал заботиться о точности часов. Проходя мимо колокольни, он всегда сверял свои часы с башенными и почти сердился, если они шли немножко вперед или чуть-чуть отставали. Вся его жизнь находилась в гармонии с часами, точно определявшими, когда ему обедать, ложиться спать и вставать.

– Я запоздал на пять минут, – говорил он недовольно.

Он заботился не только о том, чтоб его карманные часы и часы в стиле империи, украшенные бронзовыми фигурами с лебедиными шеями, были между собой в согласии, он этого требовал и от кухонных часов, циферблат которых был раскрашен красными тюльпанами: ими пользовалась старая служанка Фараида.

Однажды в пятницу, прогуливаясь в рыночный день между бараков, разбросанных по большой площади, он случайно увидел фламандские часы странной формы: они почти совсем спрятались, были почти погребены под старым хламом, лежавшим на камнях мостовой.

На рынке продают все, что угодно: полотно, бумажные ткани, железный товар, земледельческие орудия, игрушки, старинные вещи. Все лежит вперемежку, пестрыми ворохами, словно после разгрома столетий. Товар сложен в кучи, беспорядочно разбросан на земле, покрыт пылью, как будто его только что вынесли из дома, в течение долгого времени бывшего заколоченным. Все вещи были старые, заржавленные, выцветшие, они казались бы безобразными, если бы их не освещало северное солнце, украшавшее их светотенями и рыжим золотом картин Рембрандта. Среди этих развалин, на этом кладбище Ван Гуль, неожиданно для себя, выкопал понравившиеся ему фламандские часы. Они состояли из длинного дубового ящика, с резными облупившимися стенками и великолепным металлическим циферблатом, из сплава свинца и меди, богатой, изящной чеканки. На нем значилась дата «1700», возле нее смеялось солнце, блестел полумесяц в форме гондолы, звезды, снабженные головами барашков, устремлялись к цифрам, словно желая боднуть их.

Эти старинные часы послужили началом возникновения мании Ван Гуля: он стал покупать всевозможные часы.

Он покупал их на аукционах, у антиквариев и часовщиков. Он начал составлять настоящую коллекцию – сначала даже не думая об этом – и она все увеличивалась.

Человек счастлив только тогда, когда у него есть цель жизни. Она отнимает все его время, наполняет все его мысли, мешает ему скучать, оживляет быстрым непрестанным течением сонные воды жизни.

Эта новая страсть ярче воспламенила душу Ван Гуля, чем его былое увлечение тайными сборищами, платоническим заговором, имевшим целью возрождение Фландрии, расплывчатыми, фантастическими планами.

Он мог теперь наслаждаться немедленным осуществлением каждой своей грезы, постоянно чувствовать себя счастливым. Он вел жизнь добродетельного вдовца, и все его дни были одноцветными и серыми, как воздух Брюгге. Теперь жизнь его обогатилась: он всегда выслеживал какую-нибудь находку, которую он мог бы присоединить к своим сокровищам. Он скоро стал знатоком своего дела. Он изучал и сравнивал. С одного взгляда он мог определить возраст часов, распознавал подделку, оценивал красоту стиля, знал имена мастеров, выделывавших шедевры. В скором времени он запасся разнообразной, искусно подобранной серией часов.

Он ездил за часами в соседние города, бывал на всех аукционах. На аукционах, производимых после смерти владельцев имущества, попадались редкие, изумительные часы, испокон веков хранившиеся в старинных домах. Его коллекция стала очень ценной. Тут были часы в стиле империи, из мрамора и бронзы или из позолоченной бронзы, часы в стиле Людовика XV и Людовика XVI, с полированными стенками, из розового дерева, с инкрустациями, с изображениями любовных приключений – часы, причудливые, как веера, часы с изображениями мифологического, идиллического и воинственного характера, часы из хрупкого, дорогого фарфора, севрского или саксонского, с циферблатами, украшенными цветами, мавританские, нормандские и фламандские часы, с ящиками из дуба или красного дерева, со свистящим звоном, напоминающим крик черного дрозда или визжащим, как цепь колодца. Были редкости: например, морские водяные часы, с ежесекундно стекавшими каплями. Были крошечные, нарядные часы – безделушки, изящные, как драгоценности.

Сделав новую покупку, он сейчас же отводил ей место в огромной комнате первого этажа, служившей ему хранилищем часов, и в ту же минуту она начинала сливать свое жужжанье металлической пчелы с жужжаньем других часов, наполнявших эту комнату, таинственную, как улей времени.

Ван Гуль был счастлив и продолжал мечтать о приобретении других часов.

Изысканное сладострастие коллекционера состоит в том, что желания его безграничны: их никогда не может умертвить завершение… О, счастье желать бесконечно и отсрочивать свои желания… Ван Гуль проводил целые дни в своем музее. Уходя из дома, он очень тревожился, чтоб что-нибудь не вошел туда под каким-либо предлогом, не коснулся неосторожно гирь и цепей, не разбил драгоценные фарфоровые часы.

К счастью, его дочь Годлив была всегда на страже. Музей был на ее попечении. Она стирала пыль с часов и расставляла их. Она заботливо относилась к ним: движения ее пальцев были легки, как взмах крыла. Она была любимой дочерью Ван Гуля. Старшая, Барб, с цветом лица испанки и красными лепестками губ, становилась капризной и раздражительной. Она сердилась из-за каждого пустяка и приходила в ярость. Она походила на свою мать, которая умерла молодой от какой-то нервной болезни. Отец ее все же любил, ее дурное настроение сменилось нежными порывами, неожиданной ласковостью. Она была подобна ветру, который, после бурных взрывов, внезапно стихает, напевает, ласкает цветы.

Годлив, наоборот, окружала его неизменно любовью, чарующей своим постоянством. Ее любовь была надежной, непоколебимой. Кроме того, Годлив была ему приятна, как зеркало. Он видел в ней самого себя, так она походила на него. У нее было его лицо, его глаза, цвета воды каналов, северные прозрачные глаза, немножко крупный нос, высокий, плоский лоб – гладкая стена храма, остававшегося таинственным, только иногда глаза ее светились спокойным, радостным, разумным блеском. Но еще больше походила она на него своим душевным складом: у нее была нежная душа, склонная ко всему мистическому, погруженная в мир грез. Годлив любила сидеть дома и была очень робкой, словно она была предназначена разматывать мотки мыслей, кутаться в туманах. Отец и дочь целыми часами сидели в одной комнате, не произнося ни слова, счастливые своей близостью и молчанием. Им казалось, что они слиты в одно существо.

Она была, поистине, плоть от его плоти, дополнением и дальнейшим развитием его существа. Когда у него появлялось какое-нибудь желание, она сейчас же исполняла его, точно так же, как если б он сам исполнил. В ее воле он чувствовал деятельность своей воли. Он буквально глядел на все ее глазами.

Жизнь, исполненная гармонии! Ежедневное чудо: два существа неизменно составляли одно. Старый антикварий дрожал при мысли, что Год-лив когда-нибудь может выйти замуж и покинуть его. Вместе с ней от него оторвется часть его самого. Он будет изуродованным.

Он часто об этом думал, заранее терзаясь ревностью. Сначала он опасался, что кто-либо из восторженных патриотов, бывавших у него по понедельникам, влюбится в Годлив. Не совершал ли он оплошности, приглашая их? Не отпирал ли он сам дверь своему несчастью? Борлюйт был еще молод, Фаразин тоже. Но они казались закоренелыми холостяками, как и художник Бартоломеус. Этот последний, чтоб надежнее предохранить себя от брака, жил в ограде бегинского монастыря, устроив там и свою мастерскую. Казалось, он жил, повенчавшись с искусством. Другие два тоже повенчались с городом. Их единственным желанием было видеть его прекрасным и украшать его, как женщину. В их души не могла вторгнуться новая страсть. Приходя к нему, они так волновались назревавшими планами дела, надеждами и мечтами, так увлекались развертывавшимися у них крыльями: они не могли заметить молчаливую Годлив. Молитвенный ритм коклюшек ее подушки для плетения кружева не мог привлечь к ней их сердца, мечтавшие о новом рычании льва Фландрии.

Понемногу Ван Гуль успокоился. Годлив ничто не грозило. Она останется с ним. Что касается Барб, она, со своей более резкой красотой, с губами яркими, как прекрасный цветок, скорей воспламенит кого-нибудь. Она может выйти замуж! Он согласится на ее брак с радостью! Это избавит его от постоянных тревог: капризов, вспышек гнева из-за пустяков, жестких слов, истерик, во время которых дом кажется кораблем, терпящим крушение.

Ван Гуль лелеял свою мечту: жить вдвоем с Годлив! До дня своей смерти! Жизнь всегда спокойная, мирная, безмятежная… Такая тихая, что слышен только стук сердца Годлив. И она сама в этом музее часов – тоже, как часы с человеческим лицом, с невозмутимым ликом времени.

V

Борлюйт, казалось, был влюблен в город.

Все роды любви имеют своим источником сердце. Его любовь была подобна нежному чувству к женщине, набожности, с какой относятся к искусству или религии. Он любил красоту Брюгге. Но, как влюбленный, он любил бы его еще больше, если бы он был еще прекрасней. Его страсть не имела ничего общего с банальным патриотизмом, связывающим жителей одного города общностью привычек и вкусов, тщеславной любовью к своей колокольне. Он жил одиноко, уединенно, почти не сталкиваясь с другими горожанами. Даже прогуливаясь по улицам, он ни на кого не обращал внимания. Ввиду своего одиночества, он с глубокой нежностью относился к каналам, печальным деревьям, мостам, колокольному звону, старым стенам старых кварталов. Не имея близких ему существ, он полюбил предметы. Город казался ему почти человеческим существом…

 

Он любил его, мечтал об украшениях, которые он принесет в дар его красоте, таинственной красоте существа, погруженного в печаль. И какая бледная красота! Другие города хвастливы, они громоздят дворцы, террасы садов, геометрически прекрасные памятники. Здесь все затуманено, все в полутонах: мелко украшенная архитектура домов, фасады, как ковчеги реликвий, трехстворчатые двери и окна, резные украшения, изображения химер, барельефы, превращающие город в развертывающуюся панораму каменных пейзажей.

Смесь готического стиля и стиля Ренессанса, неуловимые переходы, неожиданно облекающие суровые, обнаженные формы гибкими изогнутыми линиями. Казалось, что внезапная весна расцвела на стенах, что мечта их преобразила: они покрылись цветами и лицами.

Цветение фасадов явственно и теперь, но работа веков затемняет его и стирает.

Время неуклонно совершает свое дело разрушения. Гирлянды печально блекнут, лица покрываются проказой. Закрытые окна – глаза слепых. В одном месте выступ кровли опирался на подпорки, как на костыли. В другом – барельеф разлагался, как труп. Нужно было немедленно вмешаться, набальзамировать мертвеца, лечить статуи и больные окна, поддержать ветхие стены. Борлюйт чувствовал себя призванным к этому, он относился к архитектуре не как к ремеслу, без желания строить, приобретать известность, наживать деньги. Еще только поступив в академию, обуреваемый лихорадочной жаждой знаний, он мечтал отдать все свои силы городу, использовать свои знания для него, а не для себя. Зачем желать славы для себя, мечтать о монументе, который украсится вашим именем для назидания векам? Современная архитектура так ничтожна. Борлюйт часто задумывался о причинах упадка этого искусства, утешавшегося архаизмами и повторениями.

Он всегда кончал свои размышления таким образом:

– Виноваты не отдельные личности. Виновата толпа. Это она сооружает монументы. Отдельная личность может только построить себе жилище, сообразуясь со своими вкусами, облекая в форму свою собственную мечту. Кафедральные соборы, колокольни, дворцы строятся толпой. Они создаются по ее образу и подобию. Для этого нужно, чтобы она имела коллективную душу, вибрирующую гармонически. Так, например, Парфенон был создан народом, гармонически согласованным в своих взглядах на искусство. Так создавались церкви вдохновленным верой народом. Тогда монумент вырастает из земли. Он создается народом, зачавшим его в лоне земли, и архитекторы только помогают ему родиться. Теперь толпа не существует как толпа. Ее не связывает единство. Она не может рождать монументы. Она может еще, пожалуй, создать здание биржи, так как всех одинаково соединяет низменная любовь к золоту. Но разве это будет искусство, если строить, пренебрегая идеалом?

Рассуждая таким образом, Борлюйт приходил к выводу, что нет решительно ничего, что можно бы было желать и осуществлять для самого себя. Но как благородна миссия посвятить себя городу! Если нет сил одарить его памятником совершенной красоты, все же можно реставрировать изумительные постройки былых времен. Важный труд. Слишком долго предоставляли разрушению усталые камни, старые жилища, благородные дворцы: они спешат развалиться и найти в своей гибели сон могил.

Труд этот крайне деликатен, потому что опасность грозит с двух сторон. Одна из них: не реставрировать, губить драгоценные останки, являющиеся гербами города, облагораживающие прошлым настоящее, другая: слишком усердствовать, молодить, заменять каждый камень новым, так, что здание или монумент утратят свой древний вид, превратятся в подделку, в обманчивую копию, наденут восковую маску мумии на свое настоящее лицо, раскрашенное веками.

Борлюйт думал, что, главным образом, нужно заботиться о сохранении.

В начале своей карьеры он реставрировал фасад Ван Гуля, антиквария, сохранив прекрасную ржавчину веков на стенах, не коснувшись изглоданных изваяний. Другой подновил бы их. Он до них не дотронулся. Они получили таинственное очарование неоконченных изваяний. Он ничего не стирал и не полировал, сохраняя дряхлость фасада, поблекшие краски, ржавчину, замки, кирпичи.

Реставрация дома Ван Гуля доставила ему известность. Все ходили смотреть, удивлялись чуду обновления жилища, оставшегося дряхлым, каждый хотел спасти свой дом от смерти.

В скором времени Борлюйт реставрировал все старинные фасады.

Среди них встречались изумительные. Некоторые из них, на улицах Кур де Гент и Курт де л’Еккер, до наших дней сохранили старомодные деревянные коньки: они нарисованы – на набережной маленького замерзшего порта – на картинах Пьера Пурбюса, находящихся в музее. Другие – из менее давних, но таких же живописных времен – сохранили надетые, как чепцы, на этих жилищах-прабабках коньки, уподобляющие их бегинкам, коленопреклоненным на берегу канала. Орнаменты, резьба, картуши, барельефы, бесчисленные скульптурные украшения и тона этих фасадов, потускневших от времени и дождей – цвет умирающего заката, дымчато-голубой цвет, цвет сгущенного тумана, пышная плесень, прогнившие кирпичи, красноватые и бледные телесные оттенки.

Борлюйт реставрировал, поправлял, выделял прекрасные фрагменты, чинил руины, лечил царапины.

Улицы повеселели от присутствия помолодевших прабабок, старых бегинок. Борлюйт спас их от верной смерти, продлив их жизнь, может быть, еще надолго… Его известность возрастала со дня на день, особенно, когда старосты после его триумфа на конкурсе звонарей – в благодарность за все сделанное им до сих пор – назначили его на должность городского архитектора. Он стал руководить всеми постройками, возводимыми городом: дух обновления, вызванный им, распространялся, коснувшись и общественных сооружений.

После здания городской думы и здания канцелярии, в которых разноцветные краски и позолота отливали переливающимися тканями, украшали драгоценностями обнаженность камня, решили приступить к реставрации отеля Груунтууса. Борлюйт принялся за дело, обновил над кирпичным фасадом резную балюстраду, слуховые окна с орнаментами, коньки XV века с гербами владельца отеля, приютившего в своем жилище короля Англии, изгнанного приверженцами Алой розы. Старый дворец возродился, спасшись от смерти, ожил и улыбался в этом достопамятном квартале Брюгге, смягчая резкий взмах колокольни церкви Богородицы, словно бравший приступом небо, громоздившей свои площадки, пристройки и арки, поднимавшиеся, как подъемные мосты, к небу. Кругом расстилались бесконечные скопления зданий, под которыми поднималась колокольня, уходя ввысь, прорезывая воздух.

Рядом с этим суровым строением, отель Груунтууса, когда работы по его реставрации кончатся, будет приятно радовать взгляд разукрашенной дряхлостью. Окончания этих работ ждали с нетерпением: весь город был охвачен страстью реставрировать старые здания. Горожане поняли свой долг, поняли, что нужно спасать от разрушения погибающую красоту зданий. Все были охвачены божественной любовью к искусству. Городские власти реставрировали общественные здания, частные люди – свои жилища, духовенство – церкви. Казалось, что все подчинились, не рассуждая, магическому знаку судьбы. Весь Брюгге был охвачен этим движением. Все хотели участвовать в создании красоты, помогать городу превратиться в произведение искусства.

Рейтинг@Mail.ru