По мере того как Гюг чувствовал, что его трогательный обман ускользает от него, он все. более возвращался к городу, сливая с ним свою душу, изощряясь в этой другой параллели, которою еще раньше – в первое время своего вдовства и приезда в Брюгге он наполнял свою печаль. Теперь, когда Жанна перестала напоминать ему умершую жену, он сам стал походить на город. Он хорошо это чувствовал во время своих однообразных и продолжительных прогулок по пустынным улицам.
Иногда ему становилось тяжело оставаться дома, он пугался одиночества своего жилища, ветра, рыдающего в трубах, многочисленных воспоминаний, окружавших его, точно пристально смотрящие глаза. Он гулял почти целый день, без цели, ничего не делая, неуверенный в Жанне и в своем собственном чувстве к ней.
Любил ли он ее на самом деле? А она сама, скрывала ли она равнодушие к нему или измену? Неясные сомнения! Грустные, короткие зимние сумерки! Сгущающийся туман! Он чувствовал, что туман проникал в его душу, и все его ясные мысли тонули в этой серой летаргии.
Ах! этот Брюгге в зимний вечер!
Влияние города на него снова проявлялось: урок молчания, исходящий от неподвижных каналов, тишина которых вознаграждается присутствием благородных лебедей; пример отречения, подаваемый молчаливыми набережными; в особенности совет – благочестия и строгости, падавший с высоких колоколен! Notre-Damme и St. Sauveur, всегда находящихся на краю горизонта… Он инстинктивно поднимал к ним глаза, точно искал прибежища; но башни пренебрегали его несчастною любовью. Они, казалось, говорили: «Взгляни на нас! Мы живем только верою! Печальные, без всякой скульптурной улыбки, с видом воздушных крепостей, мы поднимаемся к Богу. Мы – воинствующие колокольни! Злой дух истощил все свои стрелы против нас».
О, да! Гюг желал бы походить на них. Быть только башнею, выше жизни! Но он не мог похвастаться как брюжские колокольни, что победил искушение дьявола. Напротив, можно было бы сказать, что охватившая его страсть, от которой он страдал, как от беснования, была делом дьявола.
Ему приходили на память истории из области сатанизма, прочитанные книги. Не было ли в этом случае какого-нибудь основания для этого страха тайных сил и колдовства?
Не было ли это следствие из какого-нибудь условия, написанного кровью, которое должно было завершиться кровавой драмой? Временами Гюг чувствовал точно тень Смерти, приближавшейся к нему.
Ему хотелось избегнуть Смерти, победить ее пересилить с помощью этого исключительного сходства. Может быть, теперь Смерть мстила за себя.
Но он мог еще избавиться, спасти свою душу вовремя! И, блуждая по кварталам великого мистического города, он поднимал глаза к сострадательным колокольням, к утешению колоколов, милосердному призыву Мадонн, которые на углу каждой улицы простирали руки из глубины ниши, скрываясь под стеклом, среди свечей и роз, точно мертвых цветов в стеклянном гробу.
Да, он будет спасен от гибельного ига! Он одумался. Он стал расстригою печали. Но он покается! Он сделается тем, чем был. Он уже снова напоминал город. Он чувствовал себя братом по безмолвию и меланхолии этого печального Брюгге, который был его soror dolorosa. Ах, как он хорошо сделал, что вернулся сюда в пору своего глубокого траура! Немые аналогии! Взаимное проникновение предметов и души! Душа входит в предметы, и предметы проникают в душу.
Города, к тому же, являются личностью, отличаются независимым духом, ясно проявляющимся характером, который соответствует радости новой любви, отречению, вдовству. Всякий город кажется душевным настроением, и это настроение, после мимолетного пребывания в нем, сообщается нашей душе, проникает в нее точно жидкость, которую мы воспринимаем вместе с оттенком воздуха.
Гюг с самого начала ощутил это бледное, нежное влияние Брюгге, и благодаря ему предавался исключительно воспоминаниям, отрицал надежду, ждал доброй смерти…
И теперь еще, несмотря на его настоящие тревоги, его печаль немного растворялась вечером, возле длинных каналов спокойной воды, и он старался вновь стать образом и подобием города.
Город прежде всего имеет вид верующего. Советы веры и отречения исходят от него, от его больничных и монастырских стен, постоянно попадающихся церквей, точно стоящих па коленях, в каменных стихарях. Город начинал снова руководить Гюгом, требовать от него послушания. Он стал личностью, первым советчиком в жизни, который влияет, разубеждает, указывает, как поступить и что делать.
Гюг снова почувствовал себя побежденным этим мистическим видом города, так как теперь его не занимали очертания тела и обман женщины. Он меньше слушал женщину и от этого сильнее прислушивался к колоколам!
Колокола, бесчисленные и всегда неутомимые во время его вечерних прогулок, так как во время приступов грусти он опять бесцельно блуждал теперь вечером вдоль каналов…
Ему причиняли боль эти постоянные колокола, – звон к заупокойной обедне, реквиему, поминальным службам на тридцатый день, звон к утрене и вечерне – целый день раскачивающие свои черные невидимые кадильницы, откуда исходил точно дым звуков.
Ах, эти беспрестанные звуки колоколов в Брюгге, эта бесконечная заупокойная обедня, раздающаяся в воздухе! С какою силою они порождают отвращение к жизни, ясно указывают на тщетность всего земного, вызывают предчувствие приближающейся смерти…
В пустынных улицах, где редко мерцает фонарь, показывалось иногда несколько силуэтов женщин из народа в длинных суконных плащах, черных, как бронзовые колокола, раскачивавшихся, подобно им. Параллельно колокола и плащи, казалось, двигались к церкви по одному и тому же пути…
Гюг чувствовал, что ему незаметно дают совет. Он был захвачен течением. На него снова подействовало окружающее благочестие. Влияние, скрытая воля предметов, в свою очередь, влекли его к сосредоточенному настроению древних храмов.
Как прежде, он снова полюбил посещать их вечером, в особенности St. Sauveur, с его большими плитами из черного мрамора, пышными хорами, откуда иногда раздается, словно разливается потоком, музыка…
Эта музыка была обширна, она падала точно ручей на плиты, можно было бы подумать, что она топит, стирает покрытые пылью надписи на могильных плитах и медных досках, которыми повсюду усеяна базилика. Можно было бы сказать, что там все ходят окруженные смертью.
И ничто – ни покрытые живописью стекла, ни бессмертные чудесные картины Пурбюса, Ван-Орлэ, Эразма Келлэна, Крейера, Сегера с гирляндами никогда не вянущих тюльпанов – ничто не могло умиротворить погребальную грусть этого храма. Даже в триптихах и престольных образах он едва замечал феерию красок и увековеченную мечту древних художников, и с еще большей меланхолией думал о смерти, видя на боковых частях изображение жертвователя со сложенными руками и жертвовательницы с глазами точно из сердолика, от которых остались только эти портреты! Тогда он снова вызывал в своем воображении умершую жену.
Он не хотел думать о живой женщине, об этой нечистой Жанне, образ которой он оставлял за церковной дверью, – и мечтал, что стоит с ней коленопреклонный перед Богом, подобно благочестивым жертвователям на старинных картинах.
Гюг во время приступов мистицизма полюбил также уединяться в маленькой, безмолвной Иерусалимской часовне. Куда преимущественно направляются при заходе солнца женщины в плащах… Он входил за ними: потолок очень низкий, как в подземной церкви… В глубине этой часовни, выстроенной для поклонения ранам Спасителя, изображен Христос в натуральную величину, Христос в гробу, в саване из тонкого кружева. Женщины в плащах зажигали небольшие свечи, затем уходили скользящими шагами. Свечи точно истекали кровью. Можно было бы подумать во мраке, что это были стигматы Христа, которые снова раскрывались, чтобы омыть кровью грехи тех. кто приходил туда.
Среди своих паломничеств по городу Гюг больше всего любил заходить в больницу St. Jean, где жил божественный Мемлинг, оставивший там благочестивые шедевры, чтобы сохранить на протяжении веков ясность своих мечтаний, когда он стал выздоравливать.
Гюг ходил туда с надеждой излечиться, омыть свои лихорадочные глаза в этих белых стенах. Великий катехизис покоя!
Внутренние сады, окруженные зеленью; комнаты больных, совсем далекие, где говорят шепотом. Проходит несколько монахинь, едва нарушая безмолвие, подобно тому как лебеди на каналах едва изменяют течение воды. В воздухе запах сырого белья, головных уборов, намоченных дождем, скатертей алтаря, вынутых из древних шкапов…
Наконец, Гюг проникал в святое святых искусства, где находятся чудесные картины, где сияет знаменитая рака святой Урсулы, точно небольшая золотая готическая часовня, развертывая с каждой стороны, на трех панно, историю одиннадцати тысяч дев; в эмалированном металле крышки, в тонких, как миниатюры, медальонах видны ангелы-музыканты, со скрипками оттенка их волос и арфами, имеющими форму их крыльев. Таким образом, мученичество сопровождается как бы нарисованною музыкою! Как бесконечно трогательна эта смерть девушек, стоящих, точно группа азалий, на галерее, которая станет их могилой! Солдаты находятся на берегу. Они уже приступили к убийству; Урсула и ее подруги вышли на берег. Кровь течет, – но такая розовая! Раны кажутся лепестками; кровь не капает, а слетает, падает листочками из груди…
Девы имеют счастливый и совсем спокойный вид, отражая свою смелость в блестящем, как зеркало, вооружении солдата. И самый лук, приносящий смерть, кажется им нежным, как серп луны!..
Благодаря этим утонченностям, художник выразил ту мысль, что агония для дев, полных веры, являлась только переменою, испытанием, покорно принятым ими ввиду очень близкой радости… Вот почему покой, царивший уже в них, распространился даже на пейзаж, наполнив его как бы своим отражением.
Переходная минута – это не убийство, а, скорее, апофеоз; капли крови начинают твердеть, превращаясь в рубины для вечных диадем, и над орошенной землею раскрывается небо, – его свет заметен, притягивает к себе…
Ангельское толкование мученичества! Райское видение художника, столь же благочестивого, сколько и гениального!
Гюг приходил в восторг. Он думал о вере фламандских художников, оставивших нам точно нарисованные по обету картины, писавших так, как другие молятся!
Таким образом, все эти зрелища: произведения искусства, золотая чеканная работа, архитектура, дома, имеющие вид монастырей, остроконечные крыши в форме митр, улицы, украшенные Мадоннами, ветер, полный колокольного звона, – подавали Гюгу пример благочестия и строгости, возбуждали в нем католицизм, окрепший в воздухе и камнях.
В то же время ему приходило на память его благочестивое детство, и он ощущал тоску по чистоте души. Он чувствовал себя немного виноватым и по отношению к Богу, и по отношению к умершей. Понятие греха снова появилось, показывалось…
В особенности с той минуты, как он в воскресенье вечером, случайно войдя в собор во время службы, чтобы послушать молитвы и орган, застал конец проповеди.
Священник говорил о смерти. Как избрать другой сюжет в этом мрачном городе, где он напрашивается сам собою, настаивает и, так сказать, обвивает кафедру своими черными виноградными кистями, доходя до руки проповедника, которому остается только сорвать их? О чем говорить, как не о том, что везде разлито в воздухе: о неизбежной смерти! И как не углубляться в ту мысль, что нужно спасти душу, раз эта мысль является здесь существенною заботою и постоянным опасением совести!..
Священник, говоря о смерти – о доброй смерти, являющейся только переходом к другой жизни – и о соединении спасшихся в Боге душ, говорил также и о грехе, гибельном смертном грехе, т. е. том, который приводит к настоящей смерти, без освобождения и встречи с дорогими существами!
Гюг слушал не без некоторого волнения, стоя у колонны. Большая церковь имела мрачный вид, едва освещенная несколькими свечами и лампами; прихожане казались черною массою, почти потонувшею во мраке. Ему представлялось, что он был один и что священник обращался к нему, говорил с ним. Случайно – или это было плодом его впечатлительного воображения – как будто его судьба разбиралась в этой речи. Да, он был охвачен грехом! Он напрасно обманывал себя насчет своей преступной любви и ссылался в свое оправдание на сходство. Тело играло здесь главную роль. Он совершал то, что всегда сурово осуждала Церковь: он имел незаконную связь.
Если религия говорит истину, если христиане, спасаясь, снова встречаются в будущей жизни, то он никогда не увидит той святой, о которой скорбел, так как желал не ее одну. Смерть только увековечит разлуку, освятит навсегда то, что он считал временным. После смерти, как и теперь, он будет жить вдали от нее; и его вечной пыткой будут всегда тщетные воспоминания о ней.
Гюг вышел из церкви в сильном волнении. С этого дня мысль о грехе мучила его, охватывала, точно вколачивала свой гвоздь. Он очень хотел бы избавиться от нее, очиститься от своего греха. Ему пришла в голову мысль исповедаться, чтобы смягчить разлуку, тревогу души. Но надо было пока яться, переменить жизнь; между тем, несмотря на неприятности, ежедневные огорчения, он не чувствовал в себе сил покинуть Жанну и снова начать жить одиноко.
Однако город, с своим видом верующего, упрекал, настаивал. Он противопоставлял свою сооственную непорочность, свою твердую веру…
Теперь колокола точно были в заговоре, когда он блуждал вечером с возрастающею тревогою, мукою от любви к Жанне, сожалением об умершей, страхом своего греха и возможного осуждения навеки… Колокола убеждали его сначала дружески, давая советы; но вскоре, неудовлетворенные, они начинали бранить его – видимые и заметные вокруг него, как вороны вокруг башен, – словно подталкивая его, захватывая его голову, оказывая на него давление, чтобы избавить его от несчастной любви, чтобы вырвать его из власти греха!
Гюг страдал; с каждым днем все более проявлялась разница в отдельных подробностях сходства. Даже с физической стороны, не было больше возможности предаваться иллюзии. Лицо Жанны приняло несколько сердитое или утомленное выражение, под глазами легла складка, бросавшая тень на ее похожие на перламутр глаза. Ей пришла снова фантазия, как во время ее службы в театре, пудрить щеки, красить губы, подводить глаза.
Гюг тщетно пробовал убедить ее не краситься, так как это не подходило к тому естественному и чистому лицу, о котором он помнил. Жанна иронически смеялась, жестокая, раздраженная. Моментально он вспомнил тогда нежное обращение умершей, ее ровное настроение. Ее благородные и добрые слова, словно слетавшие с уст. Десять лет совместной жизни, без всякой ссоры, без этих жестоких слов, поднимающихся, как тина, из глубины нарушенного покоя души!
Разница между двумя женщинами теперь проявлялась с каждым днем все резче. Ах, нет, умершая была не такая! Это сознание удручало его. уничтожая то, что он считал извинением этого любовного приключения, несчастный исход которого был очевиден; он чувствовал смущение, почти стыд: он не смел больше думать о той, которую так оплакивал и по отношению к которой он начинал чувствовать себя виноватым.
В те комнаты, где была увековечена ее память, он почти не входил, волнуясь, смущаясь от взгляда ее портретов – можно было бы подумать – взгляда, полного упреков… Волосы продолжали покоиться в стеклянном ящике, почти заброшенные, и пыль покрывала их своим серым пеплом.
Более чем когда-либо он чувствовал, как душа его страдает и мучится: он выходил, возвращался, снова выходил, точно гонимый от своего дома к дому Жанны, то привлеченный ее лицом, когда был вдали от нее, то чувствуя сожаление, угрызение совести, презрение к себе самому, когда находился с ней.
Его жизнь протекала в беспорядке; не было ничего пунктуального, правильно устроенного. Он отдавал приказания, затем отменял их; он изменял время обеда. Старая Барбара не знала, как ей исполнять свою обязанность, запасаться провизией. Грустная, беспокойная, она молилась Богу за своего хозяина, зная причину всего…
Часто приносили счета из магазинов с требованием уплатить огромные суммы за покупки, сделанные этой женщиной. Барбара, принимавшая их в отсутствие своего хозяина, поражалась: бесконечные туалеты, наряды, разорительные драгоценности, всевозможные предметы, которые Жанна брала в долг, пользуясь и злоупотребляя именем своего любовника, в магазинах, где она без конца покупала, с мотовством, смеющимся над расходом.
Гюг уступал всем ее капризам. Однако она отнюдь не была благодарна за это. Все более и более она учащала свои выходы, иногда отсутствуя целый день и вечер; она откладывала свидания, назначенные Гюгу, наскоро написав ему.
Теперь она уверяла, что завела знакомства. У нее были подруги. Разве она могла жить всегда в таком одиночестве? Однажды она сказала ему, что ее сестра, жившая в Лилле, о которой она прежде не упоминала, заболела. Она захотела повидаться с ней. Она отсутствовала несколько дней. Когда она вернулась, начались снова те же приемы: рассеянная жизнь, отлучки, точно веяние веера, прилив и отлив в судьбе Гюга…
В конце концов в его душу закралось подозрение; он стал следить за ней: он отправлялся вечером бродить вокруг ее дома, точно ночной призрак в уснувшем Брюгге. Он познал скрытый надзор, поспешные остановки, порывистые звонки, теряющиеся в молчаливых коридорах, бодрствование на свежем воздухе до поздней ночи перед освещенным окном, экраном шторы, на которой китайскою тенью мелькает силуэт фигуры, причем каждую минуту кажется, что в действительности их два!
Дело шло не об умершей: очарование Жанны мало помалу околдовало его. и он боялся потерять ее. Не только ее лицо, но ее тело, ее жгучая внешность привлекали его ночью, хотя он видел только ее тень, скользившую по складкам занавесок… Да! он любил ее саму, так как ревновал ее до боли, до слез, когда он сторожил вечером, среди полночного колокольного звона, мелкого дождя, беспрерывного на севере, где облака постоянно переходят в изморось.
Он оставался наблюдать, проходя взад и вперед по небольшому пространству, как по внутреннему двору, громко и бессвязно разговаривал как лунатик, несмотря на возрастающий дождь, тающий снег, грязь, покрытое облаками небо, конец зимы, всю безутешную тоску вещей…
Ему хотелось бы знать, убедиться, видеть… Ах, какая мука! Какова же была душа у этой женщины, причинившей ему столько зла, между тем как та умершая – такая добрая! – казалось, в эти минуты его высшего отчаяния, вырисовывалась среди ночного мрака, смотрела на него милосердным взором луны.
Гюг больше не обманывал себя; он изловил Жанну во лжи, собрал улики; вскоре он понял все, когда вдруг посыпались к нему по обыкновению, принятому в провинциальных городах, письма, анонимные послания, полные оскорблений, иронии, подробностей измены, беспорядочной жизни, о которой он уже подозревал…
Ему называли имена, представляли доказательства. Вот конец связи с женщиной, случайно встреченной, к которому причина, столь понятная вначале, привела его! Что касается ее, он прекратит все; вот и конец! Но как исправить свое собственное падение, свой траур, ставший смешным, свой священный культ и свое искреннее отчаяние, сделавшееся предметом публичного посмеяния?
Гюг приходил в отчаяние. С Жанной все кончалось для него, точно его умершая умирала во второй раз. Ах, сколько он перенес от этой капризной, изменчивой женщины!
Он отправился к ней в последний раз вечером, чтобы разойтись, избавиться от тяжести печали, накопившейся в его душе, по ее вине.
Не сердясь, с бесконечною грустью, он рассказал ей, что ему все известно, и, так как она приняла это свысока, со злобою, с вызывающим видом: «что? что ты говоришь?» – он показал ей доносы, позорные письма…
– Ты настолько глуп, что веришь анонимным письмам? – И она залилась жестоким смехом, показывая свои белые зубы, точно созданные для добычи.
Гюг заметил:
– Ваши собственные приемы убедили меня в этом. Жанна, рассердившись, ходила взад и вперед, хлопала дверьми, рассекала воздух движениями своей юбки:
– Ну, хорошо, если это и правда! – воскликнула она. Затем через минуту она прибавила:
– Впрочем, мне надоело жить здесь, я хочу уехать. Гюг во время ее разговора смотрел на нее. При освещении ламп он снова увидел ее светлое лицо, ее черные глаза, ее волосы фальшивого и искусственного золотого оттенка, столь же фальшивого, как и ее сердце, и ее любовь. Нет! Это не было лицо умершей; но в пеньюаре, с трепещущей шейкой, это была женщина, которая ему принадлежала; и, когда он услышал ее крик: «Я еду!» – вся его душа содрогнулась, погрузилась в глубокий мрак…
В эту торжественную минуту он почувствовал, что наряду с иллюзией миража и сходства он любил ее страстною любовью: это была запоздавшая страсть, грустный октябрь, очарованный случайно распустившимися розами!
Все его мысли смешались в голове; он сознавал только одно, что он перестанет страдать, если Жанна не будет грозить уехать. Какова бы она ни была, он жаждал ее. В душе ему было стыдно за свою слабость, но он не мог бы жить без нее… К тому же, – кто знает! – люди так злы… Она не хотела даже оправдываться. И он был охвачен сильною грустью перед этим завершением мечты, конец которой он предчувствовал (разрыв в любви – подобно смерти, так как люди прощаются навсегда). Но в этот момент его приводила в отчаяние не только разлука с Жанной, точно гибель зеркала с отражением: он в особенности ощутил ужас при мысли остаться снова одному лицом к лицу с городом, не имея никого между ним и городом. Разумеется, он сам избрал этот неизменный Брюгге с его серой меланхолией. Но тяжесть от тени башен была слишком велика! Жанна приучила его к тому, что она облегчала ему отчасти эту тяжесть. Теперь он будет всецело выносить ее сам. Он останется один во власти колоколов. Еще более одинокий, точно испытав вторичное вдовство! Город покажется ему еще более мертвым.