Было темно, и я еще не совсем очнулся от кошмара, в котором страх перед дубинкой бешеного полицейского, яростно набрасывавшегося на нас во время полуденной демонстрации, смешивался с завыванием сирен и нашими голосами: криками мы с Болосом пытались прогнать страх, ведь на демонстрацию пошли только Болос, Микель и еще сто девяносто восемь идиотов. (Бояться, между прочим, не контрреволюционно.) Я в отчаянии бросился в первый попавшийся открытый подъезд, потому что больше всего боялся, что меня схватят и увезут в полицейский участок на улице Лайетана и там начнут пытать. Нет, только не это! Микель не знал, насколько он способен переносить физическую боль, и ни в коем случае не хотел превратиться в предателя. Нет-нет, только не это! Такие вещи ему снились – все вперемешку. Кроме того, его беспокоило еще кое-что: он столько времени провел на демонстрациях, что уже давно не занимался, не ходил в библиотеку и не появлялся на лекциях. Ни о каких лекциях в такой обстановке и речи быть не могло. Мое будущее историка («Да уж, историк, с такой профессией на кусок хлеба с маслом не заработаешь! И не стыдно тебе, что твой двоюродный брат, дальний родственник, а вовсе не мой сын, заведует нашей фабрикой?») начало погружаться в туман. На самом деле я даже не знал, собираюсь ли я быть в этом неясном будущем историком, филологом, литературоведом, востоковедом или географом: в те беспокойные годы все эти профессии вызывали у меня интерес, и это только усложняло то, что мне и раньше давалось непросто, – принятие решений. Тогда-то меня и разбудил стук далеких барабанов, стук близкий и неровный, и я проснулся в темноте, весь в поту, и грудь моя оказалась натянутой кожей барабана, и из нее раздавалось «бум-ба-рам-бей-бум». Я испугался и не придумал ничего лучшего, как пойти разбудить Рамона, который в рабочие дни ночевал у нас дома: «Эй, Рамон, ну проснись!» – а он все спал как убитый. (Рамон окончил школу с отличными оценками, помогал с фабрикой своему дяде, то есть моему отцу, был помолвлен с Лали Брос, вот-вот должен был жениться, а по воскресеньям ходил на футбол – понятное дело, что чутко спать он никак не мог.)
– Что случилось?
– Не знаю, – с тревогой ответил Микель. – Вот, потрогай.
Он положил руку кузена себе на грудь. Тот отдернул ее как ужаленный. Потом протер глаза и вернул руку на то же место.
– Вот черт! Что же это такое?
– Не знаю.
– Блин. Надо твоим родителям сказать.
– Их дома нет. – (Бум-ба-рам-бей-бум.)
– Тогда бабушке. Дяде Маурисию.
– Да они помрут от страха. Ничего, пройдет.
– Блин. Да что ж это за зараза такая? – Рамон, несмотря на свою безупречную карьеру, совершенно не умел разговаривать по-человечески, чем приводил в ужас свою мать, умиравшую от стыда каждый раз, когда ему случалось матюгнуться в присутствии Лали Брос. Он еще раз протер глаза и начал философствовать: – Во, блин, херня, мать твою… Слушай… А так? – Тут он перешел от слов к делу и опять положил руку мне на грудь. – Как ты себя чувствуешь-то?
– Да так, пересрался немного. А вообще ничего.
– Вот и я тоже.
– Тоже ничего?
– Тоже пересрался.
Опытный врач умело успокоил больного. (Не беспокойтесь, мой дорогой. Девять из десяти пациентов, ясное дело, умирают на операционном столе, но ведь это не значит, что вам не повезет, не вижу повода для паники; жаль только, что руки у меня дрожат.) Сердце мое сказало еще «бам» там, где раньше было «бей» и «бум». Рамон с каждой минутой все больше приходил в себя:
– Ведь это может быть тахикардия, правда?
– В яблочко.
– Это от нервов. Точно от нервов. А то бы ты уже давно откинул копыта.
(– Если не введем ему сыворотку, умрет, не доехав до операционной. – Как! А вам, значит, все равно? – Нет, мне не все равно! Вы мне всю статистику испортите!)
Консилиум врачей решил пока никому ничего не говорить, даже дяде, жившему на верхнем этаже, предназначенном для прислуги, в такой же просторной комнате, как и все остальные, но гораздо более прибранной. Доктор Рамон Жиро уложил своего кузена доктора Микеля в постель и с высочайшим профессионализмом порекомендовал ему: «Отдохни, полежи, расслабься, и все само пройдет, братан». И поставил научно обоснованный диагноз: «Зуб даю, это от нервов». Рамон сел на деревянный стул с резными цветами, на тот самый, на который села тетя Карлота, чтобы умереть, глядя на своего мужа, и с которого бабушка Амелия следила за медленным угасанием тети Элионор; почему в жизни всегда столько боли?
Снова оказавшись в темноте, Микель продолжал слушать беспокойное биение своего сердца, ни капельки не расслабляясь. Через некоторое время раздалось: «Ну что, пацан, как оно там?» – и он вздрогнул.
– Ничего. Все так же. – (Бум-бум, ба-рам-бей.)
– Да ладно, мужик, расслабься и не нервничай, ситуация под контролем.
Через пять минут я услышал, как он тихонько захрапел, и мне стало очень страшно от мысли, что я запросто могу умереть в одиночестве. И я мучительно позавидовал спокойствию Рамона, потому что, серьезно: зачем мне нужно было соваться в политическую борьбу? Что мне мешало жить как все? «Если авангард общества дремлет, восстание масс невозможно». Почему два года назад я собирался обращать сенегальцев в истинную веру, а теперь занялся обращением буржуазии? Кто просит меня соваться куда не следует? Сердце продолжало судорожно биться. Я подумал, что до утра я, скорее всего, не доживу, и с некоторой грустью простился сам с собой. Рядом храпел дежурный врач Рамон Жиро – безмятежно и с чистой совестью.
Микель Женсана не умер от тахикардии. Точнее говоря, он к ней привык, потому что с того момента она для него стала делом обычным. А жизнь продолжалась, как и борьба. Нас было гораздо больше, чем они были готовы признать, и май шестьдесят восьмого года был уже не за горами. Рамон женился. На свадьбе гуляли два счастливых семейства, и только Микель, сидя в отдалении и не желая принимать ни в чем участия, несколько свысока смотрел на все эти пережитки прошлого, зачем-то повторяющиеся из поколения в поколение. Когда принесли шампанское, я произнес красивой и обаятельной девушке, дальней родственнице, имени которой толком не помню, агитационную речь о том, что для создания нового общества следует избавляться от устаревших традиций. Наверное, эта родственница меня после этого терпеть не может, потому что двумя годами ранее, на крестинах ее братика, я совершенно убедил ее в необходимости миссионерской деятельности.
В начале семидесятых годов по неизвестным науке причинам статистика указывала на необыкновенный рост числа больных эпилепсией среди мужского населения Испании в возрасте от девятнадцати до двадцати четырех лет. В медицинских кругах даже стали поговаривать о возможном эпидемическом характере этого явления. Однако дело было в том, что десятки юношей-призывников предоставляли в соответствующие инстанции справки из военного госпиталя, в которых была отражена безукоризненная картина заболевания эпилепсией, – именно такая картина получается, если не спать несколько ночей подряд, подкрепляясь время от времени тщательно рассчитанными глотками водки, заранее разлитой в бутылочки из-под одеколона. Некоторые, конечно, сделали таким образом первые шаги на пути к циррозу печени, но многие при тайном содействии врачей были признаны не годными для службы Родине, откосили от армии и приготовились служить своей стране даже с оружием в руках, если это будет необходимо. Микель, Болос, Чандри, Аугуст Маруль… Ни один из товарищей Микеля не служил в армии, большинство – благодаря внезапно обнаружившейся эпилепсии, некоторые – из-за опасного обострения неврита седалищного нерва или недержания мочи и только очень немногие – на совершенно законных основаниях, из-за плоскостопия или неясного ви́дения жизни, чем мог бы воспользоваться и Микель Метафизически Близорукий, сэкономив таким образом несколько фляжек водки. Хотя, возможно, в то время я еще ясно видел контуры вещей.
И, как многие другие, я вышел из Объединенной социалистической партии Каталонии через левую дверь. Мы с Болосом вышли из нее в один и тот же день, с тем же смутным тяжелым чувством, какое испытали в то первое воскресенье, когда не пошли в церковь, но с пропуском в страну безграничной мечты о том, как мы, с огнем надежды в глазах, дадим волю воображению и поднимем на улицах бунт. Микель Женсана, отпрыск замшелого древнего рода, шагал по жизни рука об руку с Болосом и с книжкой Юлии Кристевой[29] под мышкой, не зная, куда это все заведет, став свидетелем невероятного раскола левацких групп, которые по тактическим соображениям объявляли себя кто троцкистами, кто сталинистами, кто ленинистами, кто маоистами. Он пережил болезненный разрыв со старыми товарищами, избравшими другой путь, и им с Болосом еще повезло, что их взгляды совпали, потому что так проще было думать, что ты ничуть не ошибся. Микель не мог себе представить, что когда-нибудь они с Болосом смогут отдалиться друг от друга. Мальчишество. И раскол, подогреваемый радикальными идеями, обрек выбранную ими группу, или выбравшую их группу, на сверхсекретную подпольную деятельность. Много месяцев подряд на разных секретных квартирах города Барселоны многочисленные ячейки юных революционеров тратили энергию на вдохновенную агитпропаганду (интенсивный курс катехизиса), представляя основные истины в троцкистской, маоистской или сталинской трактовке и закаляя души. А это очень тяжело, когда в одной и той же жизни человеку – Болосу или мне (мы же с ним, Жулия, как братья) – закаляют душу тремя различными способами: сначала иезуиты, потом Партия и снова Партия. И каждый новый шаг был вероотступничеством, потому что все происходило как богоявление: воссиял свет, и все увидели Новый Путь, Новую Истину и Новую Жизнь и возблагодарили Бога или Историю за счастье быть их избранниками. И у нас на челе обозначилась новая морщина: морщина тех, кто знает, что Истина принадлежит им, tout court[30]. В порыве воодушевления, в самый разгар войны, Микель и Болос вступили в Партию. И по решению Центрального комитета мне была присвоена партийная кличка Симо́н. Девятнадцать лет назад отец Рока уже крестил меня и назвал Микель Пере Жауме Бенет Женсана-Жиро-Эролес-Сорт-Прим-Жисперт-Бардажи-Мальдонадо-Портабелья-Терсоль-и-Каймами. Но в этом новом крещении мне было дано имя Симон. Симон, я крещу тебя во имя товарищей, ячейки и демократического централизма, аминь. Ах, как бы обрадовался отец Бернадес, узнав в этом перекрещении Микеля в Симона воскресший образ одного из двух великих наречений новым именем из Нового Завета! «И Симон встал с земли и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск. И три дня он не видел, и не ел, и не пил. Пока не признали его новым товарищем и не нарекли его товарищем Симоном». Для Микеля, хотя он об этом и не знал, самое главное было не остаться без правого дела. Без общества единомышленников. С самого дня моего крещения (Симон, рядовой член четвертой ячейки Центрального района), как только меня признали борцом за свободу, за первых христиан Антиохии и Эфеса, против диктатуры Франко, и членом Партии, я начал под ее эгидой свою истинную подпольную жизнь, рука об руку с Франклином, еще одним восторженным новообращенным, ранее носившим имя Болоса, с которым произошло точно такое же чудесное преображение.
Я приехал домой как всегда, может, чуть-чуть пораньше, чем обычно, и сложил одежду в сумку; я засунул туда пару книг Брехта и Евтушенко, отверг Борхеса и Жузепа Пла[31] как не соответствующих обстоятельствам и с девятнадцатилетней жестокостью пошел поцеловать на прощание мать, которая сидела одна там, где сейчас расположен столик neuf[32], у торшера, с очками на кончике носа, очень сосредоточившись на штопке носков, в облаке негромких звуков радио, которое всегда стояло неподалеку.
– Я ухожу, мама.
– Прямо сейчас? К ужину возвращайся.
– Нет, мама.
– Куда ты собрался?
– Я ухожу.
– Это я уже слышала. Куда?
Мать подняла голову от работы (она как раз штопала мой носок), встревоженная чем-то необычным в голосе Микеля.
– Зачем ты взял сумку? Что случилось, сынок?
– Мама, я ухожу из дома.
– Но…
– Не волнуйся, все в порядке.
– То есть как «все в порядке»? Ты о чем?
Она отложила работу в корзинку, но стеклянное яйцо для штопки весело покатилось по полу гостиной. Микель наклонился поднять его и положил обратно в корзинку. Даже сейчас, двадцать пять лет и бесчисленное множество стаканов виски спустя, я все еще помню звук, раздавшийся, когда упало это яйцо, Жулия. (Но он не сказал ей, что яйцо остановилось именно там, где сейчас были ноги официанта, осквернявшего его воспоминание, и Жулия слегка улыбнулась, и продолжала молчать, и слушала, не начиная есть.)
– А, Микель?
– Я ухожу из дома, мама. – И с некоторой гордостью: – Из соображений безопасности.
– Безопасности? – Мать (бедная мать, ничего не понимавшая в моей жизни с тех пор, как я перестал быть ребенком) сняла очки. – От кого ты бежишь?
– Прямо сейчас – ни от кого. Но я не хочу, – тут Микель почувствовал себя героем, – чтобы вас преследовали по моей вине. А ты не волнуйся.
Госпожа Мария Жиро де Женсана, моя любимая мать, которая, похоже, пережила все самые важные моменты и своей, и моей жизни «вне игры», взволнованно встала. Она взяла сына за руки: страх всех матерей той эпохи становился явью.
– Ты что, в политику ввязался, сынок?
– Тебе лучше ничего не знать. – (Богарт, не меньше.)
– Предупреждал же тебя отец. И куда ты теперь собрался?
– Я не могу тебе этого сказать, мама. Я время от времени буду слать тебе весточки. Ну правда, не волнуйся. – Я поцеловал ее в лоб.
– А папе ты сказал? – Последняя надежда, слезы в глазах.
– Да как же я… Отец меня никогда не поймет. – И я попытался облегчить себе жизнь. – Скажи ему лучше ты, мама. И бабушке. Просто скажи ей, что я уехал по делам.
– А это обязательно делать прямо сейчас? Ты не можешь повременить чуть-чуть и как следует подумать?
Микель взял дорожную сумку. «Ладно, мама, не волнуйся, ничего страшного в этом нет». И исчез в темном коридоре. Он оставил короткую записку на столе у дяди («Дядя, когда я вернусь, уверен, настанут лучшие времена») и у Рамона («Пацан, позаботься о моих предках, все нормально»), закрыл за собой стеклянную дверь, на которой еще не было налеплено никаких наклеек с названиями кредитных карточек, и спустился по лестнице дома Женсана в погоне за мечтой. Он даже не обернулся и не поглядел ни на земляничное дерево, ни на свое прошлое.
А теперь я стоял перед дверью, захлопнув которую я в первый раз сбежал из дома, даже не оглянувшись (метрдотель был очень удивлен челночными перемещениями непрезентабельного клиента, который не мог спокойно усидеть на месте и пяти минут), и перед носом у меня маячили постыдные наклейки. Дело в том, что, рассказывая о своем бегстве, я внезапно воспылал любовью к земляничному дереву и, сказав: «Извини, Жулия», опять встал, а когда вышел в сад, мне показалось, что земляничному дереву и без меня хорошо. Я подошел к нему, чтобы услышать в шепоте листьев неясный отголосок дядиного секрета. Но слышен был лишь стрекот сверчков да еще равнодушный, слегка отдаленный шум шоссе Фейшеса. И я вздохнул, потому что во мне теперь не было живой страсти, которой жил Микель Че Женсана, а главное, уже и не будет, потому что я навсегда потерял невинность и, говоря словами дяди Маурисия, в лучшем случае мог бы рассчитывать на звание Микеля-Мартина Женсаны Гуманного[33]. Конечно же, мне было грустно. И жалко себя.
– Я плакал много горше, когда умирали мои родители или сестры… сводные сестры. И мои Микели, которые тоже все умерли. И то, что твой отец… – В облике дяди Маурисия ощущалась неловкость. Он набрал воздуха и выдохнул его со словами, прекрасными, как его бумажные фигурки. – Это и есть настоящая грусть. – Дрожащим платком он вытер со лба пот, которого там не было. – Дом, даже если мы его потеряем, – всего лишь груда камней. – Он улыбнулся Микелю, положил полуободранную пальму на столик и взял в руки еще одну фигурку. – Тебе нравится этот абиссинский лев?
– Очень. Когда-нибудь ты должен научить меня делать таких. – Микель любовался сноровкой, с которой дядя дрожащими пальцами складывал эти фигурки.
– Ты всегда мне одно и то же говоришь. А эта танцовщица? – Глаза у него блестели. Он пытался от меня что-то скрыть. – Меня вдохновил Дега, я видел его в Jeu de Paume[34], когда мы ездили туда с твоим отцом.
– Я привез тебе еще бумаги, дядя.
– Это было в двадцатых годах. Спасибо, сынок. Здешним, похоже, не нравится, что я занимаюсь оригами. Особенно Саманте.
– Да кто же она, эта знаменитая Саманта? Я с ней до сих пор не познакомился.
– Командир этажа.
– Блондинка?
– Блондинка. Грудастая такая… Знаешь, она мне напоминает кролика Томаса.
И он начал ему рассказывать о путешествии в Париж двух одиноких мужчин, готовых завоевать весь мир, на цыпочках обошел тему парижской ночной жизни (дядя время от времени страдал приступами скромности; по крайней мере, я так думал, пока не узнал его настоящую историю) и, перепрыгивая с одного на другое, дошел до того дня, когда он переехал жить в родовое гнездо Женсана как полноправный член семьи, еще до перестройки дома, перед самой войной. «Перед Первой мировой войной, но тогда ее еще не называли Первой, потому что не думали, что может случиться Вторая. Дед Тон (Антоний Женсана Третий, Фабрикант, известный также как Сукин Сын) сделал на ней солидные деньги, я его не критикую, он заработал их, вкалывая как проклятый. Да я и в принципе не могу судить папу Тона. Они с мамой Амелией спасли меня от беды. Они – мои родители, Микель. Но и перестать ненавидеть его я не могу, потому что он же меня и уничтожил».
– Расскажи мне, что у вас случилось с дедом Тоном…
Стены комнаты в клинике онемели, чтобы лучше расслышать признание дяди Маурисия. Но он сглотнул, стал дышать ровнее и продолжил рассказ, как будто я его и не прерывал. «И тогда у деда Тона появилась серьезнейшая проблема: он зарабатывал столько денег, что надо было их как-то тратить. Я тогда уже родился, но жил еще со своими родителями, в родительском доме, и был счастливым ребенком, полагавшим, что жизнь состоит в том, чтобы просто дышать. А о родителях у меня остались такие смутные воспоминания, что иногда я думаю, что сам их выдумал и сыскать их можно в волшебных сказках.
Дело в том, что господину Антонию Женсане Третьему, Автомату по Массовому Производству Денег, твоему деду и приемному отцу знаменитого мастера оригами Маурисия Безземельного, пришло в голову рассказать о своей мечте о перестройке дома архитектору Мункунилю, хорошему специалисту, в некоторой степени визионеру и художнику, который был не чужд волшебных чар карфагенца Гауд-Ди и зарабатывал хорошие деньги в Фейшесе, потому что в то время строили очень много. Они переговорили об этом несколько раз за чашечкой крепчайшего кофе, который оба любили, в раскидистом саду дома Женсана, тогда еще не ставшего моим домом. Идея состояла в том, чтобы сделать перестройку, убрать часовню, надстроить еще один этаж, изменить внутреннюю планировку и в общем и целом сделать все чуть более рациональным. И если нужно будет расшириться, земли вокруг дома хоть пруд пруди. У Антония Женсаны были идеи, а архитектору Мункунилю только того и надо было, чтобы кто-нибудь распалил его фантазию. Ты был с ним знаком, Микель? Такой с усиками, с ушами вроде виноградных листьев. Он был младшим братом отца Мункуниля, автора „De verbi divini incarnatione“[35], помнишь?» А я: «Да откуда мне об этом помнить?» А дядя: «Ну как же, ведь у деда Маура было полное собрание сочинений отца Мункуниля, и он читал нам из него фрагменты, чтобы мы слушали звучание нежных латинских глаголов, ты же помнишь?» Дело в том, что он на несколько мгновений спутал меня с отцом, и я подумал, что, хотя дядя и зовет меня Микелем, ему, наверное, всегда кажется, что я нечто вроде реинкарнации его любимого Пере… А может быть, и ненавистного.
И вот я снова стал Микелем, то есть самим собой, потому что дядя говорил: «Микель, твой дед Тон натолкнулся на яростное сопротивление своего отца, в планы которого совершенно не входило изменение Вергилиева пейзажа, воспетого им в таких бессмертных и безнадежно прекрасных стихах:
О, ветры в чащах боязливых древ,
Потоки чистые неведомых желаний,
Где дом отеческий хранит огонь лобзаний
Лучей, что гасли, в небе пламенев.
– Ты никогда не любил прадеда Маура.
– Ты думаешь, я мог благосклонно относиться к поэту, любимое слово которого «неотвратимо»? – Он отвернулся и стал сердито рыться в коробке с бумажными животными, перемешивая абиссинских львов с малюсенькими слонами и гигантскими птицами. – Но в глубине души я поэту симпатизирую. Он был одной из моих жертв.
И потому, когда сын спросил его мнения и отеческого благословения на то, чтобы разрушить часть дома и построить такой особняк, какой угодно бы было видеть Богу с небес и администратору его расчетного счета, поэт энергично воспротивился и представил в качестве неоспоримого аргумента триста двадцать девять стихотворений, к тому моменту написанных им в доме Женсана. Антонию, который имел достаточно здравого смысла, чтобы оставить при себе имевшееся у него мнение относительно отцовского творчества, пришлось повести переговоры с большим тактом и пойти на серьезные уступки в отношении проекта, к ужасу в отчаянии качавшего головой Мункуниля, на глазах которого отправлялись ко всем чертям его самые лучшие идеи. В конце концов, чтобы окончательно убедить упрямого поэта, его сын пошел на приемлемые для обеих сторон уступки в отношении четырех или пяти переделок и согласился, чтобы комната бабушки с дедом была расположена в передней части здания. В запале, чувствуя, как победа с каждой минутой становится все ближе, дон Антоний Женсана экспромтом произнес речь, в которой говорилось: «Чего бы еще я, молодой отпрыск древнего рода Женсана, мог пожелать, кроме как связать имя нашей семьи, уже облагороженное музыкой благодаря нашему прапрадеду Сортсу[36], а теперь вознесенное к небу священным искусством поэзии (нежный взгляд на отца) со славным искусством Льюиса Мункуниля, с искусством, выраженным в камне, объемах и пространстве? И если бы мне была дозволена такая смелость, я бы заметил, что имя Мункуниля так же не-от-вра-ти-мо связано семейными узами с именем возлюбленного отца Жуана, автора „De vera religione“[37], столь дорогим всему нашему дому». И надо бы ему раньше об этом напомнить, поскольку этот довод стал для деда Маура решающим, несмотря на недоверие, которое ему внушали молоденькие архитекторы. Естественно, дон Маур уступил прекрасным словам, идущим от сердца, как любой человек, всю свою жизнь посвятивший созерцательному безделью, постоянно витающий в облаках и глядящий на звезды в поисках самого прекрасного и воздушного александрийского стиха.
– Часовню трогать не будем. Во всем доме сделаем паровое отопление. Платить за все буду я, папа.
– Оставим блеск метафор.
– Что?
– А ведомо ли тебе, каков источник оных денег?
– Ну да, фабрика.
– Неблагодарный! Кто есть этой фабрики властелин и хозяин?
– Фабрика принадлежит тебе. Но руковожу ею уже давно я. А значит, деньги…
– Довольно риторических фигур! Никто не волен распоряжаться деньгами на постройку, кроме меня самого. Сие же равнозначно семейству, ведь деньги мои.
– Ладно, пусть платит семейство. Твоими деньгами.
Это была последняя стадия переговоров. Все присутствующие хранили благоговейное молчание, пока поэт предавался размышлениям.
– Об этом надобно подумать, – наконец объявил он, прерывая молчание.
Но все сидящие за кофейным столиком понимали, что это было сказано исключительно ради красного словца. И действительно, через несколько дней дед Маур сообщил сыну радостную весть о позволении начать работы при том условии, что в саду не будет срублено ни единого дерева, вдохновившего его на создание стольких прекрасных поэтических строк.
– Договорились. Мункуниль, действуй.
Архитектор позвал подрядчика: работать нужно было быстро, потому что господа не желали, чтобы в их доме долгое время было все вверх тормашками. Это совпало с месяцами беременности жены Антония Амелии, которая ждала Эльвирочку. Бедняжка Амелия, у которой недавно появился приемный сын, то есть я, Маурисий Безземельный, за юбки которой держались Пере и Элионор, без потерь пережившая Войну имен, теперь должна была перебираться в квартиру в Фейшесе на то время, пока идут работы, которые, что бы там ни говорили, состояли скорее не в переделке старого дома, а в постройке нового. От прежнего особняка, за исключением сада, осталась только часовня. Какая же это суматоха, переезд в квартиру! И не найдешь, где рубашонки, то ли в сундуке, то ли в бауле.
Окончание работ по переделке здания праздновали тридцатого апреля, не помню какого года, но во время Первой мировой войны, и праздник этот пышностью надолго запомнился многим жителям Фейшеса. Открыв дверь (на которой еще не было наклеек с названиями кредитных карт) перед своей изумленной женой Амелией и спросив: «Тебе нравится?» – и услышав, как она отвечает: «Да, просто невероятно, Тон… Это… Это же… Такое впечатление, что дом выстроили заново. Это, наверное, обошлось очень дорого, Тон», на что он сказал: «На то и деньги, когда они есть, чтобы их тратить», дед Тон открыл двери своего нового особняка для обитателей Фейшеса на весь вечер. Дом наполнился любопытными горожанами, готовыми раскритиковать любой его недостаток и удовлетворить свое любопытство относительно уже тогда знаменитого сада и относительно самого здания, которое снаружи, говорят, похоже на замок из сказки. Хотя было еще не жарко, Антоний Женсана Третий, Меценат, заказал оркестр и разместил его у пруда, который блистал высокомерным семейством лебедей, восхитивших дам высшего общества Фейшеса – они подошли поближе, чтобы ими полюбоваться. Под сенью эвкалиптовых деревьев какой-то робкий молодой человек осмелился попросить руки и сердца своей возлюбленной и получил трепетное согласие под звуки Бизе или Берлиоза. У зарослей кипариса в душу фабриканта Ригау Комамала, кузена тех Ригау, что жили на Ками Фондо[38], главного конкурента Женсаны, вселилось еще больше ненависти, и зависть его была искренней и горькой. И праздник продолжался в мире и согласии.
Когда ушел последний гость, вся семья облегченно вздохнула и приготовилась жить в новом доме. Семья в то время состояла из дона Антония Третьего, Богача, и молоденькой мамы Амелии (Амелии Царицы всея Фейшеса), а также бедняги Маурисия Печального, который уже начинал улыбаться и чувствовать себя как дома, несмотря на то что все еще был удивлен, что мама и папа все никак не вернутся из своего невероятно долгого путешествия на небо. Кроме того, в семье было трое детей: Пере, Элионор и полугодовалая Эльвира, которая счастливо провела весь праздник в обществе няни в южном крыле особняка, не обращая ни на кого внимания. А еще Женсана-старшие, бабушка и дед. Бабушка Пилар, чей взгляд скрывал тайну, о которой я расскажу когда-нибудь потом, была взволнована и молчалива, прежде всего потому, что окна ее комнаты выходили на очаровательный уголок сада. И дед Маур Второй, Прославленный, обратил в камень не одного подвернувшегося ему под руку неосторожного гостя, безжалостно втолковывая в течение всего торжества, как на экскурсии по святым местам, под каким деревом и в какое лето он сочинил ту или другую поэму. А еще там было пять человек прислуги. Семейство Женсана, радостное и счастливое на пороге безмятежного лета, даже и не подозревало, что очень скоро для них настанет и первая зима беды.
Все четверо детей, считая присоединившуюся к ним примерно через год твою тетю Эльвиру Молодую, сразу же полюбили этот новый дом и сад. Они любили дом, потому что в нем можно было без конца открывать что-то новое. Под моим руководством, потому что я был старший, они исследовали такие неизведанные дали, как кухня, или спускались по лестнице с тонкими железными перилами во владения Розы, где в тазах громоздилось грязное белье и стояло два огромных корыта для стирки, казавшиеся им бескрайними морями, а в крошечном, почти потайном дворике развешивали белье. За белой дверью скрывалась гладильная. И разные полочки, и вешалки, на которых выглаженная одежда ждала, когда Грасьетта или Мария отнесет ее в шкафы обитателей дома. Дети обычно собирались в бельэтаже, в комнате, где время от времени их развлекала Мария, и там играли. Изредка им разрешали спуститься в гостиную на первом этаже, где стояло механическое пианино; у отца там было кресло, в котором он никогда не сидел, потому что вечно пропадал на фабрике; в гостиной проводили время бабушка с дедом. Бабушка Пилар вязала, сидя на диване, и думала о своем, а дед Маур ходил кругами или же садился за письменный стол в библиотеке, возле рояля, и клял неприличную бессодержательность стихов некоего Лопеса-Пико[39], которому он угрожал несколько бессвязным «настанет день, и вновь я подымусь, и песня моя взовьется!». И счастье было во всем, потому что твоя бабушка обещала мне, что, каким бы долгим ни был путь, я когда-нибудь снова увижу родителей. (И Микель нервно глотал слюну, потому что это единственное, что можно сделать, когда перед тобой семидесятилетний старик говорит о своих родителях со слезами на глазах.) Мы с Пере жили в одной комнате. А Эльвира и Элионор в соседней, той самой, в которой с течением времени поселился Микель Женсана Второй, Нерешительный.
– Почему ты так меня называешь?
– Потому что ты никогда не берешь быка за рога. Ты ни в чем не уверен.
– Откуда ты знаешь, дядя?
– Это по движениям рук заметно. А еще ты с утра до вечера пытаешься перед кем-то оправдываться. – И он опять стер со лба пот, которого там и в помине не было. – Неплохо было бы тебе отдыхать время от времени. – Дяде Маурисию, когда он мне об этом говорил, было семьдесят пять лет, а я совсем недавно опять сбежал из дома, тридцати трех лет от роду.
Дядя несколько секунд помедлил и продолжил свой рассказ, говоря, что на верхнем этаже был загадочный мир, где располагались комнаты Льюизы, Синты, Анжелеты, Розы, Марии и еще одной Марии, где хранились их вещи и их сокровенные тайны. А если была хорошая погода и детям разрешали пойти гулять в сад, всегда в сопровождении кого-нибудь из взрослых, им открывался необъятный и бесконечный простор, обширная вселенная деревьев, мощеные дорожки, стройные ряды кипарисов и вечнозеленого самшита, клумбы с розами и пруд с лебедями, которые молчаливо, как вопросительные знаки, царапали зеленоватую зеркальную поверхность и с горделивым безразличием оглядывали малышню, прежде чем опустить голову в воду в поисках какого-нибудь приятного сюрприза. (Микелю вдруг стало ясно, что дом приходил в упадок постепенно: ведь он-то никогда лебедей в пруду не видел.) И стоило Марии зазеваться, как я бросал камень, пытаясь попасть в одного из лебедей. Как хороша была жизнь, Пере, то есть Микель. И Пере, который вечно пытался мне подражать, бросал камень как раз в тот момент, когда Мария оборачивалась на него, и его все время ругали. Пока всю эту безмятежность не исказила гримаса смерти.