bannerbannerbanner
В оркестре Аушвица

Жан-Жак Фельштейн
В оркестре Аушвица

В Кёльне будущее казалось тебе неведомым и мрачным, ты представляла себя одинокой старухой и ужасалась. Тебе хотелось снова создать семью и – главное – родить ребенка. Если получится – девочку, и назвать ее Лидией в честь исчезнувшей малышки, исправив тем самым прошлое.

Семья не сразу, но все-таки нашла для тебя мужа и отца будущей Лидии, в глухом углу Соединенных Штатов Америки. Когда план приобрел конкретные очертания, ты не смогла поговорить со мной об этом наедине. Тебе почему-то показалось, что будет лучше, если всё объяснят и оправдают другие.

Я до сих пор помню, как мы сидели за столом в семейной гостиной: я, ты, твоя мать и твой отчим. Он начал с того, что спросил шутливым тоном, как бы я отнесся к твоему новому замужеству. Ты молчала и явно не собиралась участвовать в разговоре. Та печальная сцена напоминала итальянскую комедию, вывернутый наизнанку мир… Все оказалось очень просто: я должен был дать согласие на свадьбу и отъезд за тридевять земель.

Я сразу понял, что со мной не шутят и решение уже принято. Помню, как сказал, внезапно лишившись сил (убил бы себя за это!), что мне остается смириться, ведь я не хочу потерять тебя совсем. Перспектива была проста: встреча раз в год, и это в лучшем случае: в начале 60-х путешествие в Америку относилось к роскоши, недоступной большинству людей. Сегодня я изумляюсь и возмущаюсь своей тогдашней неспособностью хотя бы пожаловаться, не то что возмутиться.

Я дал согласие на союз без страсти, на «брак по расчету», ненавидя «разумных» людей, которые не могли стерпеть тебя свободной, руководили твоей жизнью и – главное – разлучали нас. Тридцать пять лет спустя я все еще спрашиваю себя: «Что, если она втайне надеялась, что со мной случится эпилептический припадок, что я буду шантажировать бабушку, грозя убить себя, если нам придется расстаться, что помогу тебе определиться, дав понять, что готов сражаться?»

Я промолчал и не могу себе этого простить, но в тот день кипевшая в душе ярость была направлена и на тебя… и на меня самого. Наверное, я унаследовал от тебя не только мигрени, но и склонность к самоуничижению.

И ты покинула Германию и вышла замуж за океаном. Летом 63-го, когда я прилетел повидаться с тобой, моя сестра Лидия уже родилась. Мы не чувствовали близости, редко виделись и еще реже разговаривали. Я гулял – один, ходил в кино и в боулинг – тоже один. Читал у себя в комнате. Ты выглядела усталой – роды дались тебе нелегко, – много времени требовалось на уход за малышкой.

Ты жила с мужем и дочерью (тогда я еще не воспринимал ее как сестру) в маленьком доме, в городе на американском Среднем Западе: Фредерик, Оклахома. Триста пятьдесят километров на юго-запад от Далласа, что в Техасе. Главная улица, три тысячи жителей, тридцать церквей, кинотеатр и бассейн: пустыня. Главная общественная активность, как мне казалось, состояла в визитах к соседям, восхищенном осмотре новых морозильных камер и барбекю.

В Соединенных Штатах


Я не понимал тебя, ты выражала привязанность, даря подарки. Бесценным «Паркером» пишу до сих пор.

Твой муж, человек умный и с чувством юмора, был, судя по всему, очень к тебе привязан и привечал меня, но ты выглядела потухшей и бесплотной, как призрак.

Неудачное свидание с тобой в Америке оказалось для меня в порядке вещей – в Кёльне все происходило так же. Мы не могли знать, что эта встреча была последней. В аэропорту я обнял тебя за плечи, печальную и словно бы потерявшуюся, и сказал в утешение, что скоро вернусь. Как будто это зависело от меня! Слова теснились в голове, я давился рыданиями, ты наверняка тоже. Я сумел выговорить нелепое «До скорого!» – и терзаюсь до сих пор, что не признался, как тяжела для меня разлука и как я хочу лучше узнать тебя.


Кёльн, июль 1964-го

Паровозный гудок призывает отъезжающих подняться в вагоны, и мама сейчас оставит меня. Чтобы попасть на платформу, ей нужно дойти по длинному коридору до входа, и я не успеваю дотянуться, удержать ее. Мама удаляется и как будто тает в воздухе, я зову ее, она оборачивается и коротко улыбается мне.

На каникулах я приехал в Кёльн, и Рут сообщила мне о смерти Эльзы и похоронах, состоявшихся на техасском кладбище в Уичито-Фолс.

Я много месяцев пытался – и не мог – забыть, что она больна раком. Мама писала, что несколько раз в неделю ездит в больницу облучать многочисленные кисты. На сей раз отец оказался на высоте положения и пытался подготовить меня, но неизбежное было так тяжело и невозможно горестно, что я мысленно стер его.

А потом пришла телеграмма с извещением о «событии», и притворяться дальше стало бессмысленно. Я мог сколь угодно долго молить всех богов, чтобы эти слова никогда не прозвучали, ни Всевышний, ни Олимпийцы меня не услышали.

Я, как все и каждый в подобных обстоятельствах, пытался мысленно представить ее образ – оказалось, что помню лишь тембр голоса. В тот момент мамин облик окончательно растаял, улетучился, но она осталась со мной. Думаю, так случилось, потому что я не смог простить ей этого окончательного и бесповоротного расставания. Десять тысяч километров превратили маму в неуловимую абстракцию. И только тридцать лет спустя, увидев фотографию могилы в бумагах сестры, я «надел траур» и отгоревал как положено.

В ту первую «сиротскую» ночь я не подпустил к себе безумие только благодаря дикой, почти первобытной ярости, переполнявшей душу. Те же разумные люди, которых я – справедливо или нет – считал частично виновными в случившемся, теперь хотели, чтобы ребенок поблагодарил Господа за то, что «Он прибрал ее». Ее, которая никогда осознанно никому не делала зла. Рут соглашалась с ними – не знаю почему, может, считала, что это отвлечет меня, или уважала волю старших, или верила, что так правильно.

Я подчинился, хотя считал просьбу нелепой и чувствовал отвращение ко всем, кроме Рут. Тогда я последний раз побывал в синагоге. Нелепые старики, читавшие молитвы, раскачиваясь вперед и назад, как настоящие психи, уж точно не смогли бы воскресить мою давно утраченную веру.


Преждевременная смерть Эльзы возымела парадоксальные последствия. Изувеченная болезнью, она превратилась в святую, волшебную, неприкасаемую героиню. Эльза заняла в моей семье символическое место румяной малышки Лидии. Образовался тайный круг ее почитателей, поддерживавших «священный огонь» на алтаре. Я в их число не входил. Мать и отчим Эльзы играли роль распорядителей, они исключали меня из сообщества, когда по любому поводу начинали шумно рыдать. Почему они так поступали? Хотели, чтобы окружающие восхищались их страданиями. Недвижный бесплотный предмет, выдаваемый за мою усопшую мать, был всего лишь воображаемым мавзолеем. Я его ненавидел, он был мне ненавистен, потому что скрывал все, что в ней было живого и непосредственного, усугублял тяжесть тайны и отдалял меня от матери, совсем как при ее жизни.

Я реагировал, как типичный подросток, не хотел утратить связь с Эльзой, которая по мере моего взросления наполнялась все большим смыслом, и потому отодвинул от себя все упрощенные представления… вместе с теми, кто пытался мне их внушить. Я быстро понял, что у всех родственников, в том числе у меня, была своя вина перед Эльзой, и заключалась она в том, что никому из нас не пришлось выживать, как ей. Мы были виноваты, потому что не отправились туда, откуда не вернулись Лидия, Роза, Давид, мой дед и великое множество других людей. Окружавший их «заговор молчания» тяготил меня все сильнее.

Я не был ни лучше, ни чище остальных. Я боролся в одиночку, яростно и бестрепетно, чтобы сохранить живой память об Эльзе, нисколько не похожую на созданный взрослыми образ в золоченой раме.

Я все больше узнавал о депортации, потому что учился – читал документальные свидетельства, разглядывал фотографии, ходил в кино. На экраны вышел очень страшный фильм, снятый в Бельзене: горы трупов поражали воображение, и я, подобно всем детям выживших, задавался отравляющим душу вопросом: «Как же она выжила в этом аду?»

Однажды мы с бабушкой заспорили – как обычно о наследстве, – и она пробормотала: «Эльза мучилась в Аушвице не для того, чтобы ты так его использовал». Наследством была моя часть пенсии, которую Эльзе платило правительство ФРГ. По-немецки это называлось Wiederutmachung[14], в буквальном переводе – «действие, призванное сделать так, чтобы все снова стало хорошо».

Я не мог знать, употребила бабушка слово Аушвиц, чтобы обозначить всю депортацию в целом, или Эльза действительно была заключенной именно этого лагеря. Я взял бабушкины слова на заметку, но размышлять о них не стал: представлять Эльзу узницей было слишком жестоко для меня и унизительно для нее.


Итак, в моем воображении сложился смутный, но утешительный образ матери, сотканный из смелых догадок и весьма приблизительных ассоциаций. Процесс чем-то напоминал декомпрессию.

Первым элементом стало противоречие, подмеченное в разговорах о маме. От отца и братьев Эльзы я знал, что она была хорошей музыкантшей, но никогда не видел ее играющей хоть на каком-нибудь инструменте. Да, слухом она безусловно обладала и чудесно пела. Первые классические произведения я услышал от нее – Влтаву[15] Сметаны, Пятую симфонию Бетховена, Концерт ми минор Мендельсона. Мне стало известно, что у Эльзы была скрипка, а после рождения Лидии повез инструмент в стареньком помятом футляре в Америку.

 

Благодаря скрипке мы с мамой пережили единственный в своем роде эпизод, когда я мог распознать фундаментальную истину, но, конечно же, не заметил ее.

Мы были в моей комнате, она открыла футляр, вынула скрипку и начала ее настраивать.

Инструмент был старый и выглядел плоховато. Эльзе пришлось повозиться со струнами и слабо натянутым смычком, а подгрифок – струнодержатель – переустановить. Мама действовала автоматически, как человек, делавший это сотни раз. Закончив, она взяла несколько нот – нерешительно, неуверенно, вышло фальшиво, так что пришлось повторить несколько раз. Я сидел, молчал, боясь издать случайный звук, и чувствовал: происходит нечто очень важное, решающе важное. Сделав последнюю неудачную попытку, Эльза вздохнула, убрала скрипку, захлопнула футляр и пошла взглянуть на расплакавшуюся Лидию. Момент был упущен…

В голове у меня теснились вопросы. Что значит «когда-то она была хорошей инструменталисткой»? Неужели можно не просто перестать заниматься музыкой, но и совсем разучиться играть? Я тогда еще не выбрал профессию, но давно открыл для себя музыку и не понимал, как получилось, что Эльза совсем не тоскует по столь важной составляющей своей жизни. Задать вопрос в лоб я не решался, но догадывался, что игра на скрипке связана для Эльзы с невыносимо тяжелыми воспоминаниями. Помимо моей воли в движение пришел поток ассоциаций: скрипка – депортация – благостное воздействие рождения моей сестры, – но ответы не складывались в пазл, а напоминали пэчворк: ничто ничему не соответствовало. В наших отношениях оставались пробелы, мама была не обычной мамой, а молчаливой женщиной с тайной, физически и чувственно отсутствовавшей. И тем не менее сложная, противоречивая и непоследовательная Эльза постепенно открывалась для меня.


С течением лет, отталкиваясь от непростого характера матери, я составил представление о ней, а толчком послужила фотография. Снимок узника концлагеря, человека со связанными за спиной руками, стоящего в тележке, нелепо похожей на детскую игрушку. Тележку тащили другие заключенные – с выбритыми наголо головами, в полосатой униформе, исхудавшие до состояния живых скелетов.

Мужчина в тележке смотрит внутрь себя, он кажется самым изможденным из всех узников. Подпись под фотографией гласит: «Доставка заключенного к месту казни через повешение».

По сути своей эта фотография – преступление против человечности: только охраннику могла прийти в голову идея «обессмертить» ужасную сцену, и я, как ни стараюсь, не понимаю, кто захотел бы хранить дома подобный сувенир.

Снимок непристоен вдвойне – заключенные идут за тележкой, выстроившись в колонну по пятеро, на прусский манер, среди них горнист, аккордеонист, скрипачи и флейтисты. Они играют, один даже глаза закрыл, словно желая вложить в музыку больше чувства. Мы не знаем, какую вещь они исполняют, лица большинства так невыразительны, что угадать невозможно. Похоронный марш Шопена, волею нацистов превращающий узника в живой труп? Или популярный шлягер? Может, веселую арию… чтобы «отпраздновать казнь»?

Я начал играть на гитаре после смерти матери и остро чувствую всю чудовищность соединения музыки с театрально оформленной смертью.

Когда я узнал, что среди узников концлагерей были музыканты, все части головоломки встали на свои места. Я получил ответ на мучивший меня вопрос: «Ценой какой проституции – моральной или физической – моя мать сумела вернуться оттуда?» – и смог принять его. Она платила игрой на скрипке.

Моего собственного отношения к музыке это не упростило, но создало если не стройный, то утешительный образ Эльзы, с которым я мог сосуществовать.

Вся эта работа совершалась не быстро и не слишком гармонично. Ассоциации, выглядевшие логичными в связке, основывались преимущественно на впечатлениях, подкреплялись фактами, не толще той самой соломинки, за которую хватается утопающий, и держались только на моем желании понять, чего между нами не хватает. Ответы на главные для меня вопросы не сыпались как из рога изобилия. Каждое новое звено занимало свое место в цепочке, потому что электрошок, тошнота или холодный пот служили критерием истины. Наступавший после очередной встряски покой служил физическим предупреждением того, как открытия, сделанные в Эльзе, отзывались во мне.


Однажды мой дядя-музыкант походя, словно бы случайно, сказал, что мама играла в женском оркестре лагеря Биркенау. «Как, ты разве не знал?» Родственник расстроился, поняв, что совершил faux pas[16], хотя на самом деле всего лишь подтвердил мои догадки, а то, что правду я узнал последним, значения не имело. Мне было тридцать пять лет, Эльза умерла четверть века назад, но я наконец ступил на путь освобождения, чему – в немалой степени – способствовала долгая внутренняя работа моей души.

Нацисты хотели переделать прошлое, физически уничтожив многие и многие поколения, разрушив места, где жили жертвы, уничтожив записи об их рождениях и смертях. Последний же и едва ли не самый страшный грех заключался в том, что они «отправили» в Аушвиц семейные предания и память потомков выживших, тех, кто, подобно мне, все-таки появился на свет.


Женский оркестр (рисунок неизвестного художника)


Каким-то неисповедимым путем, получив подтверждение моих интуитивных озарений, я смог отказаться от поисков собственной идентичности в Аушвице. Чудовищное стерильное место, где смерть была поставлена на поток, утратило надо мной власть.

Эльза перестала быть загадочным, сверхъестественным существом и снова превратилась в женщину, рожденную от союза мужчины и другой женщины, а ее столь необходимую мне историю я мог найти в развалинах Лодзи, Дортмунда и Кёльна или в Уичито-Фолсе. Моя мать больше не была «депортированной» женщиной, все действия которой предопределяли два года невыразимых страданий. Я мог и все еще могу любить Эльзу, оставив позади наши ночные кошмары, наплевав на место «святой мученицы», которое отвела ей семья. Для меня она остается просто моей мамой.

I
Элен и Виолетта

Париж, февраль 1995-го

Всё вокруг меня снова разлетелось вдребезги.

Рут прислала из Кёльна брошюру, добытую окольными путями. Изданная в Бельгии, она была посвящена легендарной Мале Циметбаум, узнице концлагеря Биркенау.

Малю депортировали из Бельгии и очень скоро назначили лауферкой – посыльной, а чуть позже сделали переводчицей. По многочисленным свидетельствам очевидцев, личностью она была исключительной, одной из тех фигур, которые навсегда остаются в памяти знавших ее людей. В качестве переводчицы она пользовалась целым рядом послаблений и старалась помочь как можно большему числу заключенных, причем не только бельгийкам. Лишний кусок хлеба, перевод в команду, где работа полегче, пара обуви по размеру, просто улыбка или сочувственное слово, произнесенное в нужный момент, многим помогли не сдаться, и они выжили.

Маля и Эдек Галинский, рабочий слесарной мастерской в мужском лагере, полюбили друг друга. Спустя два года – 24 июня 1944-го – они совершили побег, подготовленный Эдеком при содействии друзей из мастерской. Нацисты устроили облаву и через несколько недель поймали беглецов. Во время «церемонии» повешения, когда Маля была уже на помосте и читали приговор, она перерезала себе вены бритвой, которую сумела пронести на эшафот. Но ей не дали умереть, – подбежавший рапортфюрер[17] Таубер вырвал у нее лезвие, а она ударила его по лицу окровавленной рукой. Потом эсэсовцы потащили Малю к крематорию, пиная ее ногами. Она умерла на пороге газовой камеры, на глазах у всего женского лагеря. Подобные казни носили показательный характер, нацисты хотели, чтобы все знали: никто не может сбежать от них! – так что заключенные, которых согнали на плац, стали свидетелями предсмертного бунта Мали.

Книга была составлена по воспоминаниям и свидетельствам немногочисленных выживших узниц. Одна из них, Элен, описала прибытие в Аушвиц и свою встречу с молоденькой девушкой – «чистенькой, в платочке на голове и аккуратно зашнурованных ботинках». Звали ее Эльза Миллер. Это была ты, моя мать. Именно ты отвела ее в сторонку, сказав: «Будешь играть в нашем оркестре…»

Я познакомился с Элен в 1961 году, когда мы с мамой навещали ее в Хасселте. Помню, что Даниэль, дочь Элен, играла нам на пианино Прелюдию до мажор Баха, составляющую гармоническую основу Аве Марии Гуно[18].

Несколько печатных строчек опрокинули шаткое равновесие моего духа вместе с чувством, что эта часть твоей жизни надежно укрыта на чердаке моей.

Слова Элен значили для меня гораздо больше нечленораздельного бормотания родственников, которое я выслушивал в течение тридцати лет, прошедших после твоей смерти. Всякий раз, когда кто-то заговаривал о маме, я чувствовал себя обворованным, воспоминания же Элен были тем ценнее, что она не «присваивала» Эльзу. Прочитав слово «чистенькая», я словно наяву увидел, как мама утром собирается на работу, красится, одевается. Она и правда напоминала маленькую храбрую козочку, каждый день выходящую на бой с волками, чтобы спасти свою жизнь. Благодаря тонкой книжице живший в моей памяти образ Эльзы стал конкретным и точным.

Связаться с Элен было очень просто – через издателей, – но я едва не испортил все дело, дав посредникам не личный, а рабочий телефон… как будто не хотел, чтобы она мне позвонила.

Я едва справляюсь с потоком образов: часовые на вышках, колючая проволока под током, бараки (вид сверху), похожие на кубики гигантского лего. Кортеж теней в полосатой униформе в лагерном аду, ты в карантинном «загоне», коротенькие волосы убраны под платок. Пробудившийся кошмар обретает плоть. Кошмар, пережитый тобой и Элен.

Между тем я впервые нашел человека, жившего рядом с тобой два страшных года и любившего тебя.

Я говорю с Элен по телефону и терзаюсь противоречивыми мыслями. Будет ли для нее мучительно вспоминать тебя? Сможет ли она описать украденный у тебя кусок жизни, твои тогдашние чувства и события, которые ты не смогла, не сумела или не захотела разделить со мной? А вдруг это причинит Элен слишком сильное страдание?

Деликатность деликатностью, но я должен, должен, должен рассказать историю вашей группы, чтобы она не потерялась во времени! Потрясающая история женского оркестра Биркенау не дает мне покоя. Нужно встретиться с Элен и рассказать всем. Желания накладываются друг на друга и сливаются в одно. Захочет ли она поделиться со мной твоими секретами? Теми самыми, к которым мне запрещали приближаться, пока ты была жива. Разве моя просьба нарушить табу не есть моральное насилие?

 

Чудеса красноречия не понадобились: просьба показалась Элен совершенно естественной, и она послала меня в Париж, к Виолетте Зильберштейн, сказав, что та тоже играла в оркестре, а память у нее просто замечательная.

Вспоминая наши первые контакты, понимаю, как сильно похож на мать. Объяснение предоставил более чем витиеватое: меня в первую очередь интересует жизнь мамы в лагере (и это еще слабо сказано!), но, кроме того, я задумал проект небывалой сложности – рассказать историю сорока пяти женщин, игравших в оркестре. Ты была одной из них, из числа самых незаметных… Повзрослею ли я однажды настолько, чтобы искать именно тебя и никого другого?

Париж, март 1995-го

Знакомство с Виолеттой. Мы на «вы», хотя при встрече она крепко обняла меня.

Маленькая, живая, энергичная женщина дымит, как паровоз. Голос у нее глухой и чуть хрипловатый, язык цветистый, богато расцвечен блатной лексикой, что сразу меня покоряет. Эта «недостойная старая дама» не жеманничает и обо всем говорит напрямик. Виолетта сразу увидела во мне собеседника, с которым можно отбросить ложную стыдливость, говоря об этом, (мне на такое понадобилось сорок лет жизни), а я то и дело одергивал себя, помня о родных и близких…

Я привез Виолетте несколько твоих «молодых» фотографий – все-таки пятьдесят лет прошло, немудрено было забыть, – и сразу получил от нее первый подарок. Она сказала, что не могла не узнать меня – по форме лба и глазам. Увы мне, я забыл черты твоего лица!

Я долго описывал Виолетте нашу жизнь. Кое-что ей было известно от Элен и Фанни, с которыми она никогда не теряла связи, они сообщали ей о замужестве Эльзы, моем рождении, разводе, втором браке, появлении на свет Лидии и, наконец, смерти на необъятных просторах Америки.

Я подробно, во всех деталях, рассказал, как мучился в детстве, чувствуя, что живу рядом с «присутствующе-отсутствующей» матерью, на три четверти разрушенной лагерным опытом. Она изумила меня рассказом о твоей мягкости и доброте. В нашей семье Эльзу всегда упоминали с благоговейным обожанием, но сам я хорошо помнил, какой резкой, несправедливой и неуживчивой ты умела быть. Виолетта твердо стояла на своем: Эльза была нежной, доброй и спокойной. В Биркенау!

Мы сидели в ее теплом и уютном доме и много часов говорили без пауз и передышек. Я – об отношениях с тобой, о том, что ухитрился пройти мимо, Виолетта – о возвращении домой. От нее я впервые услышал, что после войны «нормальные» люди (читай – не прошедшие через концлагерь!) очень скоро захотели перевернуть страницу, забыть, ну или сделать вид, что забыли. Пытаясь объяснить молчание Эльзы, Виолетта рассказала, как ее пригласили на «вечеринку с сюрпризом», где она поведала свою историю, и какая-то особа воскликнула писклявым голосом: «Довольно, прошу вас!» – видите ли, угнетающе действовало на ее психику! «Я тогда решила заткнуться навек… и не пережевывать до бесконечности свои воспоминания, а смотреть в будущее». Неспособность людей понять то, что и рассказывать страшно, не то что пережить наяву, Виолетта сочла парадоксальной несправедливостью, дающей тем не менее стимул двигаться вперед…

Я не сдержался и пылко, почти гневно поведал ей о чувстве неудовлетворенности, которое было вечным спутником моего детства, о том, как печально я жил, как сильно мне не хватало внимания матери. Казалось, что через Виолетту я обращаюсь к тебе и – опосредованно – ко всему окружающему миру.

Виолетте, выжившей, как и ты, в лагере, я не стыдясь признался, что слишком быстро смирился, перестал защищать тебя и фактически отказался от всего, что мог получить. Я не утаил от твоей подруги, как горько до сих пор сожалею о том, что не услышал от тебя ни слова о том времени.

Я лишь теперь наконец-то все понял. Ты познала убийственный голод, животный страх, страдание и потому не могла различить в моих призывах банальный человеческий голод, страх темноты, ужас пробуждения от кошмарного сна, хрупкость ребенка, родившегося после

14Возмещение, искупление (нем.).
15«Моя родина» – цикл из шести симфонических поэм, написанный Бедржихом Сметаной в 1874–1879 годах. Одна из поэм – Влтава (также известная под немецким названием Moldau).
16Бестактность, оплошность (франц.).
17Рапортфюрер – звание СС в концлагерях, обычно унтер-офицер. Главная обязанность – проведение ежедневной изнурительной переклички, длящейся по нескольку часов при любой погоде. Рапортфюрер следил за лагерной дисциплиной, участвовал в наказаниях, пытках и казнях, отвечал за подготовку младшего эсэсовского персонала. Большинство рапортфюреров были известны своей жестокостью.
18Прелюдия до мажор (1722) – самая известная прелюдия И. С. Баха (1685–1750). За свою изысканность и простоту получила всеобщее признание музыкантов всех времен и народов. Через 150 лет, в 1852-м, молодой композитор Шарль Гуно развлекал публику в гостиной своего будущего тестя Пьера Циммермана, известного французского пианиста, и, играя Прелюдию до мажор Баха, решил сымпровизировать: исполнил очень удачную дорисовку к уже известной прелюдии. Из этого удачного сочетания получилась пьеса для скрипки или виолончели, которая была названа «Размышления над Прелюдией Баха до мажор». В 1859 году кто-то предложил наложить на эту музыку текст молитвы, и впервые прозвучала Аве Мария.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru