bannerbannerbanner
Записки охотника. Муму

Иван Тургенев
Записки охотника. Муму

Полная версия

– Вот, рекомендую, – промолвил Пантелей Еремеич: – жена не жена, а почитай что жена.

Маша слегка вспыхнула и с замешательством улыбнулась. Я поклонился ей пониже. Очень она мне нравилась. Тоненький орлиный нос с открытыми полупрозрачными ноздрями, смелый очерк высоких бровей, бледные, чуть-чуть впалые щеки – все черты ее лица выражали своенравную страсть и беззаботную удаль. Из-под закрученной косы вниз по широкой шее шли две прядки блестящих волосиков – признак крови и силы.

Она подошла к окну и села. Я не хотел увеличить ее смущенья и заговорил с Чертопхановым. Маша легонько повернула голову и начала исподлобья на меня поглядывать украдкой, дико, быстро. Взор ее так и мелькал, словно змеиное жало. Недопюскин подсел к ней и шепнул ей что-то на ухо. Она опять улыбнулась. Улыбаясь, она слегка морщила нос и приподнимала верхнюю губу, что придавало ее лицу не то кошачье, не то львиное выражение…

«О, да ты ”не тронь меня”, – подумал я, в свою очередь украдкой посматривая на ее гибкий стан, впалую грудь и угловатые, проворные движения.

– А что, Маша, – спросил Чертопханов, – надобно бы гостя чем-нибудь и попотчевать, а?

– У нас есть варенье, – отвечала она.

– Ну, подай сюда варенье, да уж и водку кстати. Да послушай, Маша, – закричал он ей вслед, – принеси тоже гитару.

– Для чего гитару? я петь не стану.

– Отчего?

– Не хочется.

– Э, пустяки, захочется, коли…

– Что? – спросила Маша, быстро наморщив брови.

– Коли попросят, – договорил Чертопханов не без смущения.

– А!

Она вышла, скоро вернулась с вареньем и водкой и опять села у окна. На лбу ее еще виднелась морщинка; обе брови поднимались и опускались, как усики у осы… Заметили ли вы, читатель, какое злое лицо у осы? Ну, подумал я, быть грозе. Разговор не клеился. Недопюскин притих совершенно и напряженно улыбался; Чертопханов пыхтел, краснел и выпучивал глаза; я уже собирался уехать… Маша вдруг приподнялась, разом отворила окно, высунула голову и с сердцем закричала проходившей бабе: «Аксинья!» Баба вздрогнула, хотела было повернуться, да поскользнулась и тяжко шлепнулась наземь. Маша опрокинулась назад и звонко захохотала; Чертопханов тоже засмеялся, Недопюскин запищал от восторга. Мы все встрепенулись. Гроза разразилась одной молнией… воздух очистился.

Полчаса спустя нас бы никто не узнал: мы болтали и шалили, как дети. Маша резвилась пуще всех, – Чертопханов так и пожирал ее глазами. Лицо у ней побледнело, ноздри расширились, взор запылал и потемнел в одно и то же время. Дикарка разыгралась. Недопюскин ковылял за ней на своих толстых и коротких ножках, как селезень за уткой. Даже Вензор выполз из-под прилавка в передней, постоял на пороге, поглядел на нас и вдруг принялся прыгать и лаять. Маша выпорхнула в другую комнату, принесла гитару, сбросила шаль с плеч долой, проворно села, подняла голову и запела цыганскую песню. Ее голос звенел и дрожал, как надтреснутый стеклянный колокольчик, вспыхивал и замирал… Любо и жутко становилось на сердце. «Ай жги, говори!..» Чертопханов пустился в пляс. Недопюскин затопал и засеменил ногами. Машу всю поводило, как бересту на огне; тонкие пальцы резво бегали по гитаре, смуглое горло медленно приподнималось под двойным янтарным ожерельем. То вдруг она умолкала, опускалась в изнеможенье, словно неохотно щипала струны, и Чертопханов останавливался, только плечиком подергивал да на месте переминался, а Недопюскин покачивал головой, как фарфоровый китаец; то снова заливалась она как безумная, выпрямливала стан и выставляла грудь, и Чертопханов опять приседал до земли, подскакивал под самый потолок, вертелся юлой, вскрикивал: «Жива́!»…

– Живо, живо, живо, живо! – скороговоркой подхватывал Недопюскин.

Поздно вечером уехал я из Бессонова…

Стучит!

– Что я вам доложу, – промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, а я только что пообедал и прилег на походную кроватку, чтоб отдохнуть немного после довольно удачной, но утомительной охоты на тетеревов – дело было в десятых числах июля и жары стояли страшные… – что я вам доложу: у нас вся дробь вышла.

Я вскочил с кроватки.

– Вышла дробь! Как же так! Ведь мы с собой из деревни почитай что фунтов тридцать взяли! целый мешок!

– Оно точно; и мешок был большой: на две недели бы хватило. Да кто его знает! Прореха, что ль, в нем произошла, а только как есть нету дроби… так, зарядов на десять осталось.

– Что же мы станем теперь делать? Самые лучшие места впереди – на завтрашний день нам обещали шесть выводков…

– А пошлите меня в Тулу. Тут недалече: всего сорок пять верст. Духом слетаю и дроби привезу, коли прикажете, целый пуд.

– Да когда же ты поедешь?

– А хоть сейчас. Чего мешкать? Только вот что: надо будет лошадей нанять.

– Как лошадей нанять! А свои-то на что?

– На своих ехать нельзя. Коренник захромал… страсть!

– Это с каких пор?

– А вот намеднись, – кучер его ковать водил. Ну и заковал. Кузнец, должно́, попался неладный. Теперь даже на ногу ступить не может. Передняя нога. Так и несет ее… как собака.

– Что ж? расковали его по крайней мере?

– Нет, не расковали; а непременно расковать его следует. Гвоздь-то ему, чай, в самое мясо во́гнат.

Я велел позвать кучера. Оказалось, что Ермолай не солгал: коренник действительно не ступал на ногу. Я немедленно распорядился, чтобы его расковали и поставили на сырую глину.

– Что ж? лошадей нанять в Тулу прикажете? – пристал ко мне Ермолай.

– Да разве можно в этом захолустье найти лошадей? – воскликнул я с невольной досадой…

Деревня, в которой мы находились, была заглазная, глухая; все ее обитатели казались голышами; мы с трудом отыскали одну – не то что белую, а мало-мальски просторную избу.

– Можно, – ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. – Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек – из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а все-таки он им голова.

– Почему же это так?

– А потому – старшой! Значит, младшие – покоряйся! – Тут Ермолай сильно и непечатно отозвался о младших братьях вообще. – Я его приведу. Он простой. С ним – да не сговориться?

Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить все мои поручения в течение одного дня – и пропадал целую неделю, пропил все деньги и вернулся пеший, – а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника.

«Решенное дело! – подумал я. – Съезжу сам; а спать можно и в дороге – благо тарантас покойный».

____________

– Привел! – воскликнул четверть часа спустя Ермолай, вваливаясь в избу. Вслед за ним вошел рослый мужик в белой рубахе, синих портах и лаптях, белобрысый, подслеповатый, с рыжей бородкой клинушком, длинным пухлым носом и разинутым ртом. Он точно смотрел «простецом».

– Вот, извольте, – промолвил Ермолай, – лошади у него есть, и он согласен.

– То ись, значит, я… – заговорил мужик сиповатым голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал в руках. – Я, значит…

– Как тебя зовут? – спросил я.

Мужик потупился и словно задумался.

– Как меня зовут-то?

– Да; как твое имя?

– А имя мне будет – Филофей.

– Ну, вот что, братец Филофей; у тебя, я слышал, есть лошади. Приведи-ка сюда тройку, мы их заложим в мой тарантас, – он у меня легкий, – и свези ты меня в Тулу. Теперь ночь лунная, светло и ехать прохладно. Дорога у вас тут какова?

– Дорога? Дорога – ничего. До большака верст двадцать будет – всего. Одно есть местечко… неладное; а то ничего.

– Какое такое местечко неладное?

– А речку вброд переезжать надоть.

– Да разве вы сами в Тулу поедете? – осведомился Ермолай.

– Да, сам.

– Ну! – промолвил мой верный слуга и тряхнул головою. – Н-н-у! – повторил он, сплюнул и вышел вон.

Поездка в Тулу, очевидно, уже не представляла ему ничего привлекательного; она стала для него пустым и незанимательным делом.

– Ты дорогу хорошо знаешь? – обратился я к Филофею.

– Как нам дороги не знать! Только я, значит, воля ваша, не могу… потому как же этак вдруг…

Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят… и только! Филофей, хотя и дурак, по словам Ермолая, – не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями – цену громадную; я предложил ему десять рублей – цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что «этот дурак (вишь, полюбилось слово! – заметил вполголоса Филофей), этот дурак совсем счету деньгам не знает», – и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству – то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался.

– Эх ты, Филофей, прямой Филофей! – выкликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.

Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем точно не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя собственно виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.

 

Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы – большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят «шустрых», говорили много и скоро – «лопотали», как выразился Ермолай, но старшому покорялись.

Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго. Обоим братьям непременно хотелось запрячь в корень «чалого», потому «ён с горы спущать могит», – но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.

Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника – в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь… Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: «Эх вы, махонькие!» – братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных – и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута – и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.

Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было… да вспомнил о «неладном месте» и встрепенулся.

– А что, Филофей? До брода далеко?

– До броду-то? Верст восемь будет.

«Восемь верст, – подумалось мне. – Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно».

– Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? – спросил я опять.

– Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем…

Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его… Я спал.

____________

Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову…

Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса – и на пол-аршина, не более, от его края – водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я – глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше – над журчащею водою – кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И все так неподвижно, так бесшумно, словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Я – глядь назад из-под балчука тарантаса… Да мы на самой середине реки… берег от нас шагов за тридцать!

– Филофей! – воскликнул я.

– Чего? – возразил он.

– Как чего? Помилуй! Где же это мы?

– В реке.

– Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты вброд переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же!

– Маленечко ошибся, – промолвил мой возница, – в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть.

– Как ждать надоть! Чего же мы будем ждать?

– А вот пущай кудластый оглядится: куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть.

Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть, при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперед.

– Да он тоже спит, твой кудластый!

– Нет, – отвечал Филофей, – он теперь воду нюхает.

И все опять замолкло, только по-прежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел.

Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней…

– Это что такое сипит? – спросил я Филофея.

– Это? Утята в камыше… а не то змеи.

Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился.

– Но-но-но-ноо! – внезапно заорал во все горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдернуло с места, он рванулся вперед наперерез речной волне – и пошел, дрыгая и колыхаясь… Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идем вглубь, однако после двух-трех толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась… Она понижалась все больше и больше, тарантас вырастал из нее, – вот уже показались колеса и конские хвосты, и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными – нет, не алмазными – сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами.

«Что, – пришло мне в голову, – скажет теперь Филофей: а ведь я был прав! или что-нибудь в этом роде?» Но он ничего не сказал. Потому и я не почел за нужное упрекнуть его в неосторожности и, уложившись спать на сене, опять попытался заснуть.

____________

Но я не мог заснуть, – не потому, что не устал от охоты и не потому, что испытанная мною тревога разогнала мой сон, а уж очень красивыми местами нам приходилось ехать. То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко – и я не мог сомкнуть глаза, любовался! И все это так мягко и стройно плыло мимо под дружелюбной луной. Филофея – и того проняло.

– Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются, – обратился он ко мне. – А за ними – так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету… Уж на что красиво! – Коренник фыркнул и встряхнулся… – Господь с тобою!.. – промолвил Филофей степенно и вполголоса. – На что красиво! – повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. – Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут – беда! А в заводях рыбы тоже много. Лещи такие! – прибавил он нараспев. – Одно слово: умирать не надо.

Он вдруг поднял руку.

– Эва! глянь-ка! над озером-то… аль чапля стоит? неужели она и ночью рыбу ловит? Эх-ма! сук это – не чапля. Вот маху-то дал! а все месяц обманывает.

Так мы ехали, ехали… Но вот уж и конец подошел лугам, показались лесочки, распаханные поля; деревушка в стороне мигнула двумя-тремя огоньками, – до большой дороги оставалось всего верст пять. Я заснул.

Снова я не сам собой проснулся. На этот раз меня разбудил голос Филофея.

– Барин… а барин!

Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой дороги; обернувшись с козел ко мне лицом, широко раскрыв глаза (я даже удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно и таинственно шептал:

– Стучит!.. Стучит!

– Что ты говоришь?

– Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухайте. Слышите?

Я высунул голову из тарантаса, притаил дыхание – и действительно услыхал где-то далеко-далеко за нами слабый прерывистый стук как бы от катившихся колес.

– Слышите? – повторил Филофей.

– Ну, да, – ответил я. – Едет какой-то экипаж.

– А не слышите… чу! Во… бубенцы… и свист тоже… Слышите? Да шапку-то снимите… слышней будет.

Я шапки не снял, но приник ухом.

– Ну, да… может быть. Да что ж из этого?

Филофей повернулся лицом к лошадям.

– Телега катит… налегке, колеса кованые, – промолвил он и подобрал вожжи. – Это, барин, недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят… много.

– Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди?

– Верно говорю. С бубенцами… да в пустой телеге… Кому быть?

– А что – до Тулы еще далеко?

– Да верст еще пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету.

– Ну, так ступай живее, нечего мешкать-то.

Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился.

____________

Хотя я не дал веры Филофею, однако заснуть уже не мог. А что, если в самом деле? Неприятное чувство шевельнулось во мне. Я сел в тарантасе – до тех пор я лежал – и стал глядеть по сторонам. Пока я спал, тонкий туман набежал – не на землю, на небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Все потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом – плоские, унылые места: поля, все поля, кое-где кустики, овраги – и опять поля, и больше все пар, с редкой, сорной травою. Пусто… мертво! Хоть бы перепел где крикнул.

Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами, но ни он, ни я, мы не говорили ни слова. Вот взобрались мы на пригорок… Филофей остановил тройку и тотчас же примолвил:

– Стучит… Стучи-ит, барин!

Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может и на две, стали к нам ближе.

Мы с Филофеем переглянулись – он только шляпу сдвинул с затылка на лоб и тотчас же, нагнувшись над вожжами, принялся стегать лошадей. Они пустились вскачь, но долго скакать не могли и опять побежали рысью. Филофей продолжал стегать их. Надо ж было уходить!

Я не мог себе дать отчета, почему в этот раз я, сначала не разделявший подозрений Филофея, вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно недобрые люди… Ничего нового не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам… Но я теперь уже не сомневался. Филофей не мог ошибиться!

И вот опять прошло минут двадцать… В течение последних из этих двадцати минут сквозь стук и грохот собственного экипажа нам уже слышался другой стук и другой грохот…

– Остановись, Филофей, – сказал я, – все равно – один конец!

Филофей трусливо тпрукнул. Лошади мгновенно стали, как бы обрадовавшись возможности отдохнуть.

Батюшки! бубенцы просто ревут за самой нашей спиною, телега гремит с дребезгом, люди свистят, кричат и поют, лошади фыркают и бьют копытами землю…

Нагнали!

– Би-и-да, – с расстановкой, вполголоса, промолвил Филофей и, нерешительно чмокнув, стал понукать лошадей. Но в это самое мгновенье что-то вдруг словно сорвалось, рявкнуло, ухнуло – и большущая развалистая телега, запряженная тройкой поджарых коней, круто, вихрем обогнула нас, заскакала вперед и тотчас пошла шагом, загораживая дорогу.

– Самая разбойничья повадка, – прошептал Филофей.

Признаться, у меня на сердце захолонуло… Принялся я глядеть с напряженьем в полумрак лунного, парами застланного света. В телеге перед нами не то сидело, не то лежало человек шесть в рубахах, в армяках нараспашку; у двоих на головах не было шапок; большие ноги в сапогах болтались, свесившись через грядку, руки поднимались, падали зря… тела тряслись… Явное дело: пьяный народ. Иные горланили – так, что ни попало; один свистал очень пронзительно и чисто, другой ругался; на облучке сидел какой-то великан в полушубке и правил. Ехали они шагом, как будто не обращая на нас внимания.

Что было делать? Мы поехали за ними тоже шагом… поневоле.

С четверть версты двигались мы таким манером. Ожидание мучительное… Спасаться, защищаться… где уж тут! Их шестеро, а у меня хоть бы палка! Повернуть оглоблями назад? но они тотчас догонят. Вспомнился мне стих Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского):

Топор разбойника презренный…

А не то – горло сдавят грязной веревкой… да в канаву… хрипи там да бейся, как заяц в силке…

Эх, скверно!

А они по-прежнему едут шагом и не обращают на нас внимания.

– Филофей, – шепнул я, – попробуй-ка, возьми правее, ступай будто мимо.

Филофей попробовал – взял вправо… но те тотчас тоже взяли вправо… проехать стало невозможно.

Филофей попытался еще: взял налево… Но и тут ему не дали миновать телегу. Даже засмеялись. Значит, не пропускают.

– Как есть разбойники, – шепнул мне Филофей через плечо.

– Да чего же они ждут? – спросил я тоже шепотом.

– А вон там впереди, в ложбине, над ручьем, мостик… Они нас там! Они всегда этак… возле мостов. Наше дело, барин, чисто! – прибавил он со вздохом, – вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного мне жаль, барин: пропала моя троечка, – и братьям-то она не достанется.

Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне самому было не до него… «Неужто же убьют? – твердил я мысленно. – За что? Ведь я им все отдам, что у меня есть».

 

А мостик все приближался, все становился видней да видней.

Вдруг раздалось резкое гиканье, тройка перед нами словно взвилась, понеслась и, доскакав до мостика, разом остановилась как вкопанная немного сбоку дороги. Сердце во мне так и упало.

– Ох, брат Филофей, – промолвил я, – едем мы с тобою на смерть. Прости меня, коли я тебя загубил.

– Какая твоя вина, барин! Своей судьбы не минуешь! Ну, кудластый, лошадушка моя верная, – обратился Филофей к кореннику, – ступай, брат, вперед! Сослужи последнюю службу! Все едино… Господи! бослови!

И он пустил свою тройку рысцой.

Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге… На ней, как нарочно, все затихло. Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча. Вот поравнялись мы с телегой… вдруг великан в полушубке прыг с нее долой – и прямо к нам!

Ничего-то он не сказал Филофею, но тот сам тотчас натянул вожжи… Тарантас остановился.

Великан положил обе руки на дверцы и, наклонив вперед свою мохнатую голову и осклабясь, произнес тихим, ровным голосом и фабричным говорком следующее:

– Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили; как есть уложили: ребята у нас все молодые, головы удалые – выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, – так, чтобы по косушке на брата? Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не будет вашей к нам милости – ну, просим не осерчать!

«Что это такое? – подумалось мне… – Насмешка?.. Глумление?»

Великан продолжал стоять, понурив голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо – и глазами и губами. А угрозы на нем не видать… только словно все оно насторожилось… и зубы такие белые да большие…

– Я с удовольствием… возьмите… – поспешно проговорил я и, достав кошелек из кармана, вынул оттуда два целковых; в то время серебряные деньги еще водились на Руси. – Вот, коли этого довольно.

– Много благодарны! – гаркнул по-солдатски великан, и толстые его пальцы мигом выхватили у меня – не весь кошелек, а только те два рубля. – Много благодарны! – Он встряхнул волосами, подбежал к телеге.

– Ребята! – крикнул он, – два целковых жалует нам господин проезжий! – Те все вдруг как загогочут… Великан взвалился на облучок…

– Счастливо оставаться!

И только мы их и видели! Лошади подхватили, телега загремела в гору, вот еще раз мелькнула она на темной черте, отделявшей землю от неба, завалилась и пропала.

Вот уж и стука, и крика, и бубенцов не слыхать…

Стала тишина мертвая.

____________

Мы с Филофеем не вдруг опомнились.

– Ах ты, шут этакой! – промолвил он наконец и, сняв шляпу, начал креститься. – Право, шут, – прибавил он и обернулся ко мне, весь радостный. – А хороший должен быть человек, право. Но-но-но, махонькие! поворачивайтесь! Целы будете! Все целы будем! Ведь это он проехать не давал; он лошадьми-то правил. Экой шут парень. Но-но-но-ноо! с Богам!

Я молчал, но и у меня хорошо стало на душе. «Целы будем! – повторил я про себя и разлегся на сене. – Дешево отделались!»

Мне даже несколько совестно стало, зачем это я стих Жуковского вспомнил.

Вдруг пришла мне в голову мысль.

– Филофей!

– Чего?

– Ты женат?

– Женат.

– И дети есть?

– Есть и дети.

– Как же ты об них не вспомнил? О лошадях пожалел, а о жене, о детях?

– Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я их все время держал, и теперь держу… во как. – Филофей помолчал. – Может… из-за них Господь Бог нас с тобой помиловал.

– Да коли то не были разбойники?

– А почем знать? В чужую душу разве влезешь? Чужая душа – известно – потемки. А с Богом-то завсегда лучше. Не… я свою семью завсегда… Но-но-но, махонькие, с Бога́м!

Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи полусна…

– Барин, – сказал мне вдруг Филофей, – посмотрите-ка; вон они стоят у кабака… ихняя телега-то.

Я поднял голову… точно, они: и телега их, и лошади. На пороге питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке.

– Господин! – воскликнул он, помахивая шапкой, – ваши денежки пропиваем! А что, кучер, – прибавил он, качнув головой на Филофея, – чай, заробел этта-ась?

– Превеселый человек, – заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от кабака.

Прибыли мы наконец в Тулу; купил я дроби да кстати чаю да вина, и даже лошадь у барышника взял. В полдень мы отправились обратно. Проезжая тем местом, где в первый раз мы услыхали за собою стук телеги, Филофей, который, подвыпив в Туле, оказался весьма разговорчивым человеком, – он мне даже сказки рассказывал, – проезжая тем местом, Филофей вдруг засмеялся.

– А помнишь, барин, как я тебе все говорил: стучит… стучит, мол, стучит!

Он несколько раз повел рукою наотмашь… Очень уж ему это слово казалось забавным.

В тот же вечер мы вернулись в его деревню.

Я сообщил бывший с нами случай Ермолаю. Будучи трезвым, он не высказал никакого сочувствия и только хмыкнул – одобрительно или укоризненно, этого, я полагаю, он сам не ведал. Но дня два спустя он с удовольствием известил меня, что в ту самую ночь, когда мы с Филофеем ездили в Тулу, – и на той же самой дороге – какого-то купца ограбили и убили. Я сперва не поверил этому известию, но потом пришлось поверить; справедливость его мне подтвердил проскакавший на следствие становой. Уж не с этой ли «свадьбы» возвращались наши удальцы и не этого ли «молодца» они, по выражению шутника-великана, уложили? Я в деревне Филофея оставался еще дней пять. Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: «А? стучит?»

– Веселый человек, – ответит он мне всякий раз и сам засмеется.

Рейтинг@Mail.ru