bannerbannerbanner
Боярыня Морозова

Иван Созонтович Лукаш
Боярыня Морозова

– Пора нам, наконец, понять, в чем наши московские отцы полагали силу обряда: молящийся обрядом воплощает дух, как бы оформляет его, как бы преображает обрядом жизнь вокруг себя, отодвигает всю небожественную, нестройную, неистовую стихию мира, заполняя вокруг себя все божественной стройностью, истовостью обряда, чина, каждочасной молитвы.

В доме Морозова шли самые суровые долгие службы, правила, чтения. Боярыня замкнулась в монастырском домашнем обиходе.

Особенно заговорили о том на Москве после смерти ее мужа, в 1662 году.

* * *

Ей еще не было тридцати, когда она стала домодержицей, матерой вдовой. Потомка ослепит невольно пышная византийская мощь, тяжкое великолепие большой и богатой московской боярыни, звенящей от кованого золота и драгоценных камней.

«Друг мой милый, Федосия Прокопьевна, – напишет позже о тех ее временах Аввакум. – Была ты вдова честная, в верху чина царева, близь царицы. В дому твоему тебе служило человек с триста. Ездила ты по Москве в карете дорогой, украшенной мусией и серебром, на аргамаках многих, по шести и двенадцати запрягали, с гремячими цепями, за тобой слуг, рабов и рабынь шло иногда и триста тридцать, оберегая честь твою и здоровье…»

Как иконостас, отягощенный золотом, горящий византийским жаром, была с виду недосягаемая боярыня.

А что за этими аргамаками, мусией, гремячими цепями?

Во вдовьем доме тихий гул молитв, нощных и дневных, церковное пение, в столовых палатах – нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы.

Ее дом становится и больницей, и странноприемницей, и монастырем.

Морозова точно приняла на себя неслышный подвиг все отдавать тем, кто обижен миром, где уже дышит сатана. Не жизнь двоится: то выезды ко двору и боярство в золоте, на гремячих цепях, а то в тонком сумраке московском, скрывая лицо под шугуем вдовьих смирных цветов, обход милостыней темниц и убогих домов.

Кругом гонимые, смятенные, охваченные ужасом пред замыслом Никона – смести старую веру, сдунуть Святую Русь.

Мир кругом осатанел, зашатался.

И в дом Морозовой, как в Божью крепость, спасаются от осатаневшего мира.

Она принимает к себе пять изгнанных за старую веру монахинь. Монах Симонова монастыря Трефилий тайно посылает инокиню Меланью в игуменьи этого домашнего Морозовского монастыря.

На своем примере, подвиге, жертве хочет отбиться, отмолиться от страшного мира Морозова.

* * *

Со старицей Анной Амосовой она прядет рубахи, переодевается с нею в рубища, и «ввечеру ходит по улицам, по темницам, и оделяет рубахами, и раздает деньги».

Она точно хочет умилостивить добродеяииями надвинувшийся сатанинский мир.

Среди больных она принимает к себе нищего Стефана, в гнойных язвах и струпьях.

Молодая женщина «сама язвы гнойные ему измывала, своими руками служила, ела с ним из одного блюда». Она точно хочет победить отвращение перед всеми страданиями, и сама готовится к ним.

В доме у нее таятся от властей юродивые Федор и Киприан, стояльцы за старую веру. Теперь мы не понимаем юродства, брезгуем им: для нас юродивый либо слабоумный чудак, либо ломающий комедию попрошайка.

А для московита юродивый был народным пророком, и подвиг юродства так, например, разъясняет Кедрин: «повелел ему Бог ходить нагу и необувену, да не повинующиеся слову возбудятся зрелищем странным и чудным».

Юродивые отдавали себя на зрелище, на людскую потеху, за дело Христово. Так и Федор и Киприан, неведомые пророки московские.

Киприан, из верховых богомольцев царя, босой, в веригах, не раз молил государя о восстановлении древнего благочестия, ходил по торжищам, гремя пудовыми ржавыми цепями, и на толпе обличал Никона. Это было юродство воюющее, бряцающее железом.

И кроткое юродство принял на себя Федор. Он был потрясен потемнением мира, дыханием сатаны, тронувшим все. И открылся у него дар слез.

Он плакал о гибели Московии. Босой, в одной рубахе, он днем юродствовал, мерз на стуже, а по ночам молился, да отвратится гибель Руси.

Аввакум с замечательной силой и простотой рассказывает о молитве Федора:

– Пожил он у меня полгода на Москве, а мне еще не моглося, в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да встанет, да тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное, стоя, часа три плачет. А я-таки сплю, иное не можется. Когда же наплачется гораздо, тогда ко мне приступит:

– Долго ли тебе, протопоп, лежать, как сорома нет, встань, миленькой батюшко.

Ну, так вытащит меня как-нибудь, сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладет, то-то друг мой сердечный был…

О чем плакал гораздо ночами беглый молодой монах или мужик, неведомый русский пророк Федор? О гибели Руси, уже неотвратимой, о попрании царства Московского, о лютых казнях Петровых.

О том же плакала с ним на ночных молитвах и молодая Морозова.

В 1662 году в доме Морозовой поселился гость: вернулся на Москву Аввакум, помученный ссылками и острогами, полысевший, согбенный, но полный свежей силы и неукротимой жажды борьбы.

Царь Алексей все шатался. Властью царской шел на поводу Никона, а человеческая совесть «стонала». Аввакум так и пишет о царе Алексее – «постанывал».

В царе Алексее страшный разлад: по власти за Никона, а по совести нет.

Чует и царь Алексей, что последнее, основное, раскалывают на Москве никоновские новины, но будто и новины хороши, и раз сделано – сделано, чего невежды упорствуют. В таких безвольных колебаниях, в постанываниях то судит царь всем Собором защитников старого креста и молитвы на отлучение, на анафему и лютые казни, то снова пришатывается к ним и уже судит самого Никона, то опять гонит людей за их старую веру в Сибирь, на костры.

В 1662 году царь как будто снова пришатнулся к Аввакуму, протопоп в чести.

– Се посулили мне, – рассказывает Аввакум, – Симонова дни сести на печатном дворе книги править, и я рад сильно, мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал царь, царица, дружище наш Федор Ртищев, тот и шестьдесят рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть, а о иных нечего и сказывать, всяк тащит да и несет всячиною. У света моего Федосьи Прокопьевны жил, не выходя, на дворе, понеже дочь мне духовная, и сестра ее, княгиня Евдокия Прокопьевна, дочь же моя…

Аввакум, как видно, уже не верил ни посулам, ни ласке царя, и сколько презрения у него к тем подобострастникам московским, что тащили ему, в угоду царю, «всячину».

Аввакум и его духовные дочери ждали другого – страдания. Для них Русь уже шатнулась к сатане и померкла. Может быть, в эти дни и сказал впервые Аввакум боярыне Морозовой удивительные, странные слова:

– Выпросил у Бога Светлую Русь сатана, да очервенит кровью мученической. Добро ты, дьяволе, вздумал, и нам то любо: Христа ради, нашего Света, пострадати…

Для них вся Русь, царь и патриарх, священство ее, и боярство, и людство, выпрошены у Бога сатаной. Один только выкуп остался – кровь мучеников.

И они мученичества-выкупа дождались.

* * *

Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.

Над Московией загремел Собор 1666 года, тот темный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить ее кострами мучеников.

Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, – все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочел на Соборе искаженным. А митрополиты ответили: «все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы».

И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой, Федор и Киприан?

Федора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, «принуждая к новому антихристову таинству», не принудили, сослали в Мезень и там повесили.

Киприана казнили «за упорство» в Пустозерском остроге.

Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.

Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жестокую белую власяницу, закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.

В боярстве, на царевом верху, по всей Москве, знали, что вдова стольника Морозова – приверженка старой веры, первая раскольщица, ненавистница Никона, знали, что расколыцики текут через ее высокие хоромы, таятся там – хотя бы пятерица ее инокинь, – но боярыню не трогали.

Больше того, в самый год «темного Собора» государь возвратил Морозовой отписанные от нее вотчины «для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича».

Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращенных богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу людей.

Боярство, круг Морозовой, ее ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали ее, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников – мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, ее чуяния неминуемого конца Московии.

Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземщины.

Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетет их, жмет.

Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: «вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее».

 

Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром «бар» и бородатого «мужичья».

Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло ее душу.

* * *

Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царем и патриархом.

Ее дядя, царский окольничий, умный и холодный Михайло Ртищев, отец знаменитого нашего «западника», не раз ездил к Морозовой отвращать ее от раскольщиков.

Рейтинг@Mail.ru