Над ветхими листами испытываешь иногда мгновенные и странные чувства: как будто освобождения от забвения, от забвения смерти, и кажется, что касаешься той самой книжки, которой уже касался век или два назад, вот только вспомнить еще что-то, какую-то мелочь, подробность – и тогда вспомнишь всего себя, огромно, полно, во всей страшной живости, каким был два века назад.
Правда, такой крошечной подробности, какой-то последней мелочи, никогда и не вспомнить… Вот я держу перед собою «Достопамя в Европе», под лампой листы ярко освещены, и вижу я сквозь буквы «т», похожие на перевернутые «ш», стриженные в скобку волосы типографских мастеров, прихваченные ремешками. Я вижу у окна дубовые ящики, полные свинцовых букв, старинные типографские кассы. Над ящиками свешиваются плошки, в которых горит масло. Уже ночь.
Я вижу себя в старинной московской типографии. Мастера бесшумно ступают по половицам босыми ногами. Вот один в пестрядевых портках и кожаном фартуке надевает у дверей архалук. Там, на табурете, стоит жбан с квасом. Такая тишина в типографии, что слышно как пощелкивают свинцовые буквы, отбрасываемые наборщиками в кассы, и как трещит масло в плошках.
– Эй, малый, подай сюда кофею, – слышу я крепкий, приятный голос с хрипцой.
Я узнаю, – это голос Николая Ивановича Новикова, вольного московского типографщика.
Николай Иванович сидит в чуланце за дощатой перегородкой. Зеленая кожа его кресел истерта, обтрепалась. Его ноги в козловых башмаках покоятся на кожаной подушке. Николай Иванович в коричневом кафтане с перламутровыми пуговицами. Одна пуговка на камзоле наполовину обломана. Белый шелковый шарф скрутился на полной шее Новикова в жгуток.
На его столе вороха бумаг, книги, песочница. На горке книг днищем вверх черная треуголка Новикова, в ней его желтоватые смятые перчатки с раструбами и глиняная трубка.