bannerbannerbanner
Несчастная

Иван Тургенев
Несчастная

XV

У Яра нас провели в особую комнату, подали ужин, принесли шампанского. Виктор рассказал нам со всеми подробностями, как он в одном приятном доме встретил этого офицера-гвардейца, очень милого малого и хорошей фамилии, только без царя в голове; как они познакомились, как он, офицер то есть, вздумал для шутки предложить ему, Виктору, играть в дурачки старыми картами, почти что на орехи и с тем условием, чтоб офицеру играть на счастие Вильгельмины, а Виктору на свое собственное счастие; как потом пошло дело на пари.

– А у меня-то, у меня-то, – воскликнул Виктор, и вскочил, и в ладоши захлопал, – всего шесть рублей в кармане. Представьте! И сначала я совсем профершпилился… Каково положение?! Только тут, уж я не знаю чьими молитвами, фортуна улыбнулась. Тот горячиться стал, все карты показывает… Глядь, семьсот пятьдесят рублей и пробухал! Стал еще просить поиграть, ну, да я малый не промах, думаю: нет, этакою благодатью злоупотреблять не надо; шапку сгреб и марш! Вот теперь и старику незачем кланяться, и товарищей угостить можно… Эй, человек! Еще бутылку! Господа, чокнемтесь!

Мы чокнулись с Виктором и продолжали пить и смеяться, хотя рассказ его нам вовсе не понравился, да и самое его общество нам удовольствия доставляло мало. Он принялся любезничать, балагурить, расходился, одним словом, и сделался еще противнее. Виктор заметил наконец, какое он производил на нас впечатление, и насупился; речи его стали отрывистей, взгляды мрачнее. Он начал зевать, объявил, что спать хочет, и, обругав со свойственною ему грубостью трактирного слугу за худо прочищенный чубук, внезапно, с выраженьем вызова на искривленном лице, обратился к Фустову:

– Послушайте-ка, Александр Давыдыч, – промолвил он, – скажите, пожалуйста, за что вы меня презираете?

– Как так? – не сразу нашелся ответить мой приятель.

– Да так же… Я очень хорошо чувствую и знаю, что вы меня презираете, и этот господин (он указал на меня пальцем) тоже, туда же! И хоть бы вы сами очень уже высокою нравственностью отличались, а то такой же грешник, как мы все. Еще хуже. В тихом омуте… пословицу знаете?

Фустов покраснел.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил он.

– А то, что я еще не ослеп и отлично вижу все, что у меня перед носом делается: шуры-то-муры ваши с сестрицей моей я вижу… И ничего я против этого не имею, потому: во-первых, не в моих правилах, а во-вторых, моя сестрица, Сусанна Ивановна, сама через все тяжкие прошла… Только меня-то за что же презирать?

– Вы сами не понимаете, что вы такое лепечете! Вы пьяны, – проговорил Фустов, доставая пальто со стены. – Обыграл, наверное, какого-то дурака и врет теперь черт знает что!

Виктор продолжал лежать на диване и только заболтал ногами, перевешенными через ручку.

– Обыграл! Зачем же вы вино пили? Оно ведь на выигрышные деньги куплено. А врать мне нечего. Не я виноват, что Сусанна Ивановна в своей прошедшей жизни…

– Молчите! – закричал на него Фустов. – Молчите… или…

– Или что?

– Вы узнаете что. Петр, пойдем.

– Ага, – продолжал Виктор, – великодушный рыцарь наш в бегство обращается. Видно, не хочется правду-то узнать! Видно, колется она, правда-то!

– Да пойдем же, Петр, – повторил Фустов, окончательно потерявший обычное свое хладнокровие и самообладание. – Оставим этого дрянного мальчишку!

– Этот мальчишка не боится вас, слышите, – закричал нам вслед Виктор, – презирает вас этот мальчишка, пре-зи-рает! Слышите!

Фустов так проворно шел по улице, что я с трудом поспевал за ним. Вдруг он остановился и круто повернул назад.

– Куда ты? – спросил я.

– Да надо узнать, что этот глупец… Он, пожалуй, спьяна, бог знает что… Только ты не иди за мной… Мы завтра увидимся. Прощай!

И, торопливо пожав мою руку. Фустов направился к гостинице Яр.

На другой день мне не удалось увидеть Фустова, а на следующий за тем день я, зайдя к нему на квартиру, узнал, что он выехал к своему дяде в подмосковную. Я полюбопытствовал, не оставил ли он записки на мое имя, но никакой записки не оказалось. Тогда я спросил лакея, не знает ли он, сколько времени Александр Давыдыч останется в деревне. «Недели с две, а то побольше, так полагать надо», – отвечал лакей. Я на всякий случай взял точный адрес Фустова и в раздумье побрел домой. Эта неожиданная отлучка из Москвы, зимой, окончательно повергла меня в недоумение. Моя добрая тетушка заметила мне за обедом, что я все ожидаю чего-то и гляжу на пирог с капустой, как будто в первый раз от роду его вижу. «Pierre, vous n'tes pas amoureux?»[21] – воскликнула она наконец, предварительно удалив своих компаньонок. Но я успокоил ее: нет, я не был влюблен.

XVI

Прошло дня три. Меня подмывало пойти к Ратчам; мне сдавалось, что в их доме я должен был найти разгадку всего, что меня занимало, что я понять не мог… Но мне пришлось бы опять встретиться с ветераном… Эта мысль меня удерживала. Вот в один ненастный вечер – на дворе злилась и выла февральская вьюга, сухой снег по временам стучал в окна, как брошенный сильною рукою крупный песок, – я сидел в моей комнатке и пытался читать книгу. Мой слуга вошел и не без некоторой таинственности доложил, что какая-то дама желает меня видеть. Я удивился… Дамы меня не посещали, особенно в такую позднюю пору; однако велел просить. Дверь отворилась, и быстрыми шагами вошла женщина, вся закутанная в легкий летний плащ и желтую шаль. Порывистым движением сбросила она с себя эту шаль и этот плащ, занесенные снегом, и я увидел пред собой Сусанну. Я до того изумился, что слова не промолвил, а она приблизилась к окну и, прислонившись к стене плечом, осталась неподвижною; только грудь судорожно поднималась и глаза блуждали, и с легким оханьем вырывалось дыхание из помертвелых губ. Я понял, что не простая беда привела ее ко мне; я понял, несмотря на свое легкомыслие и молодость, что в этот миг предо мной завершалась судьба целой жизни – горькая и тяжелая судьба.

– Сусанна Ивановна, – начал я, – каким образом…

Она внезапно схватила мою руку своими застывшими пальцами, Но голос изменил ей. Она вздохнула прерывисто и потупилась. Тяжелые космы черных волос упали ей на лицо… Снежная пыль еще не сошла с них.

– Пожалуйста, успокойтесь, сядьте, – заговорил я опять, – вот тут, на диване. Что такое случилось? Сядьте, прошу вас.

– Нет, – промолвила она чуть слышно и опустилась на подоконник. – Мне здесь хорошо… Оставьте… Вы не могли ожидать… Но если б вы знали… если б я могла… если б…

Она хотела переломить себя, но с потрясающею силой хлынули из глаз ее слезы – и рыдания, поспешные, жадные рыдания огласили комнату. Сердце во мне перевернулось… Я потерялся. Я видел Сусанну всего два раза; я догадывался, что нелегко ей было жить на свете, но я считал ее за девушку гордую, с твердым характером, и вдруг эти неудержимые, отчаянные слезы… Господи! Да так плачут только перед смертью!

Я стоял сам, как к смерти приговоренный.

– Извините меня, – промолвила она наконец, несколько раз, почти со злобой, утирая один глаз за другим. – Это сейчас пройдет. Я к вам пришла… – Она еще всхлипывала, но уже без слез. – Я пришла… Вы ведь знаете, Александр Давыдыч уехал?

Одним этим вопросом Сусанна во всем призналась и при этом так на меня взглянула, точно желала сказать: «Ведь ты поймешь, ты пощадишь, не правда ли?» Несчастная! Стало быть, ей уже не оставалось другого исхода!

Я не знал, что ей ответить…

– Он уехал, он уехал… он поверил! – говорила между тем Сусанна. – Он не захотел даже спросить меня; он подумал, что я не скажу ему всей правды; он мог это подумать обо мне! Как будто я когда-нибудь его обманывала!

Она закусила нижнюю губу и, слегка нагнувшись, начала царапать ногтем ледяные узоры, наросшие на стекле. Я поспешно вышел в другую комнату и, услав моего слугу, немедленно вернулся и зажег другую свечку. Я хорошенько не знал, зачем я все это делал… очень уж я был смущен.

Сусанна по-прежнему сидела на подоконнике, и я тут только заметил, как легко она была одета: серое платьице с белыми пуговицами и широкий кожаный пояс, вот и все. Я приблизился к ней, но она не обратила на меня внимания.

– Он поверил… он поверил, – шептала она, тихонько покачиваясь из стороны в сторону. – Он не поколебался, он нанес этот последний… последний удар! – Она вдруг повернулась ко мне. – Вы знаете его адрес?

– Да, Сусанна Ивановна… я узнал от его людей… у него в доме. Он мне сам ничего не сказал о своем намерении, я его два дня не видал, пошел осведомиться, а он уже уехал из Москвы.

– Вы знаете его адрес? – повторила она. – Ну, так напишите ему, что он убил меня. Вы хороший человек, я знаю. С вами он не говорил обо мне, наверное, а со мной он говорило вас. Напишите… ах, напишите ему, чтоб он поскорее вернулся, если он хочет еще застать меня в живых!.. Да нет! Он меня уже не застанет.

Голос Сусанны утихал с каждым словом, и вся она утихала. Но мне это спокойствие казалось еще страшнее, чем те недавние рыдания.

– Он поверил ему… – сказала она еще раз и оперлась подбородком на сложенные руки.

Внезапный порыв ветра с резким свистом и стуком снега ударил в окно, холодная струя пробежала по комнате… Пламя свечей пошатнулось… Сусанна вздрогнула.

Я снова попросил ее сесть на диван.

– Нет, нет, оставьте, – отвечала она, – мне здесь хорошо. Пожалуйста. – Она прижалась к промерзлому стеклу, точно она нашла себе гнездышко в углублении окна. – Пожалуйста.

– Но вы дрожите, вы озябли, – воскликнул я. – Посмотрите, ваши ботинки промокли.

– Оставьте… пожалуйста… – прошептала она и закрыла глаза.

 

Страх нашел на меня.

– Сусанна Ивановна! – чуть не вскрикнул я, – придите в себя, прошу вас! Что с вами? К чему такое отчаяние! Вы увидите, все разъяснится, какое-нибудь недоразумение… неожиданный случай… Вы увидите, он скоро возвратится. Я ему дам знать, я сегодня же ему напишу… Но я не повторю ему ваших слов… Как можно!

– Он меня не застанет, – промолвила Сусанна все тем же тихим голосом. – Неужели бы я пришла сюда, к вам, к незнакомому человеку, если бы не знала, что не останусь жива? Ах, все мое последнее унесено безвозвратно! Вот мне и не хотелось умереть так, в одиночку, в молчанку, не сказав никому: «Я все потеряла… и я умираю… Посмотрите!»

Она снова ушла в свое холодное гнездышко… Не забуду я вовек этой головы, этих неподвижных глаз с их глубоким и погасшим взором, этих темных рассыпанных волос на бледном стекле окна, самого этого серенького тесного платья, под каждой складкой которого еще билась такая молодая, горячая жизнь!

Я невольно всплеснул руками.

– Вам… вам умереть, Сусанна Ивановна! Вам только жить… Вам жить должно!

Она посмотрела на меня… Мои слова ее как будто удивили.

– Ах, вы не знаете, – начала она и тихонько уронила обе руки. – Мне нельзя жить. Слишком, слишком много пришлось терпеть, слишком! Я переносила… я надеялась… Но теперь… когда и это рушилось… когда…

Она подняла глаза к потолку и словно задумалась. Трагическая черта, которую я некогда заметил у ней около губ, теперь обозначалась еще яснее, она распространилась по всему лицу. Казалось, чей-то неумолимый перст провел ее безвозвратно, навсегда отметил это погибшее существо.

Она все молчала.

– Сусанна Ивановна, – сказал я, чтобы чем-нибудь нарушить эту страшную тишину, – он вернется, уверяю вас!

Сусанна опять посмотрела на меня.

– Что вы говорите? – промолвила она с видимым усилием.

– Он вернется, Сусанна Ивановна, Александр вернется!

– Он вернется? – повторила она. – Но если бы даже он вернулся, не могу я простить ему это унижение, это недоверие…

Она схватила себя за голову.

– Боже мой! Боже мой! Что я говорю! И зачем я здесь? Что это такое? О чем… о чем я пришла просить… и кого? Ах, я с ума схожу!..

Глаза ее остановились.

– Вы хотели просить меня, чтоб я написал Александру, – поспешил я подсказать ей.

Она встрепенулась.

– Да, напишите… напишите что хотите… А вот это… – Она торопливо пошарила у себя в кармане и достала небольшую тетрадку. – Это я было для него написала… перед его бегством… Но ведь он поверил… поверил тому!

Я понимал, что речь шла о Викторе, Сусанна не хотела назвать его, не хотела произнести его ненавистное имя.

– Однако позвольте, Сусанна Ивановна, – начал я, – почему же вы полагаете, что Александр Давыдыч имел разговор… с тем человеком?

– Почему? Почему? Но тот сам пришел ко мне и все рассказал, и хвастался… и так же смеялся, как его отец! Вот, вот возьмите, – продолжала она, всовывая мне тетрадку в руку, – прочтите, пошлите ему, сожгите, бросьте, делайте что хотите, как хотите… Но нельзя же умереть так, чтобы никто не знал… А теперь мне пора… Мне идти надо.

Она поднялась с подоконника… Я остановил ее.

– Куда же вы, Сусанна Ивановна, помилуйте! Послушайте, какая вьюга! Вы так легко одеты… И дом ваш отсюда не близко. Позвольте, я хоть за каретой пошлю, за извозчиком…

– Не надо, ничего не надо, – промолвила она, настойчиво отклоняя меня и взявшись за плащ и за шаль. – Не удерживайте меня, ради бога! а то… я ни за что не отвечаю! Я чувствую бездну, темную бездну под ногами… Не подходите, не трогайте меня! – С лихорадочной поспешностью надела она плащ, накинула шаль… – Прощайте… Прощайте… О, бедное, бедное мое племя, племя вечных странников, проклятие лежит на тебе! Но ведь меня никто не любил, с какой же стати было ему… – Она вдруг умолкла. – Нет, меня любил один, – заговорила она опять, ломая руки, – но смерть всюду, всюду неизбежная смерть! Теперь моя очередь… Не идите за мной, – пронзительно вскрикнула она. – Не идите! Не идите!

Я остолбенел, а она бросилась вон, и мгновенье спустя я слышал, как грохнула внизу тяжелая дверь на улицу, и оконные рамы снова вздрогнули под напором метели.

Я не скоро опомнился. Я только что начинал жить тогда: не испытал ни страсти, ни скорби и редко бывал свидетелем того, как выражаются в других те сильные чувства… Но искренность этой скорби, этой страсти меня поразила. Если бы не тетрадка в руках моих, я, право, мог бы подумать, что я все это во сне видел – до того это все было необычайно и пронеслось как мгновенный грозовый ливень. До полуночи читал я эту тетрадку. Она состояла из нескольких листов почтовой бумаги, кругом исписанных крупным, но неправильным почерком, почти без помарок. Ни одна строка не шла прямо, и, казалось, в каждой чувствовался тревожный трепет руки, водившей пером. Вот что стояло в этой тетрадке (я ее сберег до сих пор):

XVII
Моя история

«Мне в нынешнем году минет двадцать восемь лет. Вот мои первые воспоминания:

Я живу в Тамбовской губернии, у одного богатого помещика, Ивана Матвеича Колтовского, в его деревенском доме, в небольшой комнате второго этажа. Со мной вместе живет мать моя, еврейка, дочь умершего живописца, вывезенного из-за границы, болезненная женщина с необыкновенно красивым, как воск бледным лицом и такими грустными глазами, что, бывало, как только она долго посмотрит на меня, я, и не глядя на нее, непременно почувствую этот печальный, печальный взор, и заплачу, и брошусь ее обнимать. Ко мне ездят наставники; меня учат музыке и зовут меня барышней. Я обедаю за господским столом вместе с матушкой. Г-н Колтовской – высокий, видный старик с величавою осанкой; от него всегда пахнет амброй. Я боюсь его до смерти, хоть он зовет меня Suzon и дает мне целовать, сквозь кружевную манжетку, свою сухую жилистую руку. С матушкой он изысканно вежлив, но беседует и с нею мало: скажет ей два-три благосклонные слова, на которые она тотчас торопливо ответит, – скажет и умолкнет, и сидит, с важностью озираясь кругом и медленно перебирая щепотку испанского табаку в золотой круглой табатерке с вензелем императрицы Екатерины.

Девятый год моего возраста остался мне навсегда памятным… Я узнала тогда, через горничных в девичьей, что Иван Матвеич Колтовской мне отец, и почти в тот же день мать моя, по его приказанию, вышла замуж за г. Ратча, который состоял у него чем-то вроде управляющего. Я никак не могла понять, как это возможно, я недоумевала, я чуть не заболела, моя голова изнемогала, ум становился в тупик. «Правда ли, правда ли, мама, – спросила я ее, – этот бука пахучий (так я звала Ивана Матвеича) мой папа?» Матушка испугалась чрезвычайно, зажала мне рот… «Никогда, никому не говори об этом, слышишь, Сусанна, слышишь – ни слова!..» – твердила она трепетным голосом, крепко прижимая мою голову к своей груди… И я точно никому об этом не говорила… Это приказание моей матери я поняла… Я поняла, что я должна была молчать, что моя мать у меня прощения просила!

Несчастье мое началось тогда же. Г-н Ратч не любил моей матери, и она его не любила. Он женился на ней из-за денег, а она должна была повиноваться. Г-н Колтовской, вероятно, нашел, что таким образом все устроилось к лучшему – «la position etait regularisee»[22] Помню, накануне свадьбы – мать моя и я – мы обе, обнявшись, проплакали почти целое утро – горько, горько и молча. Не диво, что она молчала… Что могла она сказать мне? Но что я ее не расспрашивала – это доказывает только то, что несчастные дети умнеют скорее счастливых… на свою беду.

Г-н Колтовской продолжал заниматься моим воспитанием и даже понемногу приблизил меня к своей особе. Он со мной не разговаривал… но утром и вечером, стряхнув двумя пальцами с своего жабо табачные пылинки, он теми же двумя пальцами, холодными как лед, трепал меня по щеке и давал мне какие-то темные конфетки, тоже с запахом амбры, которых я никогда не ела. Двенадцати лет от роду я стала его лектрисой, «sa petite lectrice»[23]. Я читала ему французские сочинения прошлого столетия, мемуары Сен-Симона, Мабли, Реналя, Гельвеция, переписку Вольтера, энциклопедистов, ничего, конечно, не понимая, даже тогда, когда он, осклабясь и зажмурясь, приказывал мне «relire ce dernier paragraphe, qui est bien remarquable!»[24]. Иван Матвеич был совершенный француз. Он жил в Париже до революции, помнил Марию-Антуанетту, получил приглашение к ней в Трианон; видел и Мирабо, который, по его словам, носил очень большие пуговицы – «exagere en tout»[25] – и был вообще человек дурного тона – «en depit de sa naissance!»[26] Впрочем, Иван Матвеич редко рассказывал о том времени; но раза два или три в год произносил, обращаясь к кривому старичку эмигранту, которого держал на хлебах и называл, бог знает почему, M. le Commandeur»[27], – произносил своим неспешным носовым голосом экспромпт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк. Я помню только первые два стиха… (дело шло о параллели между русскими и французскими):

 
L'aigle se plaît aux regions austères,
Où le ramier ne saurait habiter…[28]
 

– Digne de M. De Saint-Aulaire![29] – всякий раз восклицал M. le Commandeur.

Иван Матвеич до самой смерти казался моложавым: щеки у него были розовые, зубы белые, брови густые и неподвижные, глаза приятные и выразительные – светлые черные глаза, настоящий агат; он вовсе не был капризен и обходился со всеми, даже со слугами, очень учтиво… Но боже мой! как мне было тяжело с ним, с какою радостью я всякий раз от него уходила, какие нехорошие мысли возмущали меня в его присутствии! Ах, я не была в них виновата!.. Не виновата я в том, что из меня сделали…

Г-ну Ратчу, после его свадьбы, был отведен флигель недалеко от господского дома. Я жила там с моею матерью. Невесело было мне и там. У нее скоро родился сын, тот самый Виктор, которого я вправе считать и называть моим врагом. С самого его рождения здоровье моей матушки, и прежде слабое, уже не поправилось. Г-н Ратч в то время не считал нужным выказывать ту веселость, которой он теперь предается: он имел вид постоянно суровый и старался прослыть за дельца. Со мной он был жесток и груб. Я чувствовала удовольствие, когда уходила от Ивана Матвеича; но и свой флигель я покидала охотно… Несчастная моя молодость! Вечно от одного берега к другому, и ни к которому не хочется пристать! Бывало, бежишь через двор, зимой, по глубокому снегу, в холодном платьице, бежишь в господский дом к Ивану Матвеичу на чтение и словно радуешься… А придешь, увидишь эти большие унылые комнаты, эти пестрые штофные мебели, этого приветливого и бездушного старика в шелковой «дульетке» нараспашку, в белом жабо и белом галстухе, с маншетками на пальцах, с «супсоном» пудры (так выражался его камердинер) на зачесанных назад волосах, захватит тебе дыхание этот душный запах амбры, и сердце так и упадет. Иван Матвеич сидел обыкновенно в просторных вольтеровских креслах; на стене, над его головой, висела картина, изображавшая молодую женщину с ясным и смелым выражением лица, одетую в богатый еврейский костюм и всю покрытую драгоценными камнями, жемчугом… Я часто заглядывалась на эту картину, но только впоследствии узнала, что это был портрет моей матери, писанный ее отцом по заказу Ивана Матвеича. Изменилась же она с того времени! Умел он сломить и уничтожить ее! «И она его любила! Любила этого старика! – думалось мне… – Как это возможно! Его любить!» А между тем, когда я вспоминала иные взгляды матушки, иные недомолвки и невольные движения… «Да, да, она любила его!» – твердила я с ужасом. Ах, не дай бог никому испытывать такие ощущения!

 

Каждый день я читала Ивану Матвеичу, иногда три, четыре часа сряду… Мне было вредно так много и так громко читать. Доктор наш боялся за мою грудь и даже однажды доложил об этом Ивану Матвеичу. Но тот только улыбнулся (то есть нет: он никогда не улыбался, а как-то завастривал и выдвигал вперед губы) и сказал ему: «Vous ne savez pas ce qu'il y a de ressources dans cette jeunesse»[30]. – «Однако в прежние годы M. le Commandeur…» – осмелился было заметить доктор. Иван Матвеич опять усмехнулся: «Vous rvez, mon cher, – перебил он его, – le Commandeur n'a plus de dents et il crache à chaque mot. J'aime les voix jeunes»[31].

И я продолжала читать, хоть и много кашляла по утрам и по ночам…

Иногда Иван Матвеич заставлял меня играть на фортепиано. Но музыка действовала усыпительно на его нервы. Глаза его тотчас закрывались, голова мерно опускалась, и только изредка слышалось: «C'est du Steibelt, n'est-ce pas? Jouez-moi du Steibelt»[32]. Иван Матвеич считал Штейбельта великим гением, умевшим победить в себе «la grossière lourdeur des Allemands»[33], и упрекал его в одном: «Trop de fougue! trop d'imagination!..»[34] Когда же Иван Матвеич замечал, что я уставала за фортепиано, он предлагал мне «du cachou de Bologne»[35]. Так шли дни за днями…

И вот в одну ночь – незабвенную ночь! – страшное несчастие меня поразило. Моя матушка скончалась почти внезапно. Мне только что минуло пятнадцать лет. О, какое это было горе, каким злым вихрем оно налетело на меня! Как запугала меня эта первая встреча со смертию! Бедная моя матушка! Странные были наши отношения: мы обе страстно любили друг друга… страстно и безнадежно; мы обе словно хранили и скрывали от самих себя общую нам тайну, упорно молчали о ней, хотя знали, знали все, что происходило в глубине сердец наших! Даже о прошедшем, о раннем своем прошедшем, матушка со мной не говорила и никогда не жаловалась словами, хотя все существо ее было одна немая жалоба! Мы избегали всякого несколько серьезного разговора. Ах! я все надеялась, что придет час, и она выскажется, наконец, и я выскажусь, и легче станет нам… Но заботы ежедневные, нерешительный и робкий нрав, болезни, присутствие г. Ратча, а главное: этот вечный вопрос «к чему?» и это неуловимое, беспрерывное утекание времени, жизни… Кончилось все громовым ударом, и не только тех слов, которые бы разрешили нашу тайну, даже обычных предсмертных прощаний мне не пришлось услышать от моей матушки! Только и осталось у меня в памяти, что восклицание г. Ратча: «Сусанна Ивановна, извольте идти, мать вас благословить желает!», а потом бледная рука из-под тяжелого одеяла, дыхание мучительное, закатившийся глаз… О, довольно! довольно!

С каким ужасом, с каким негодованием, с каким тоскливым любопытством я на следующий день и в день похорон смотрела на лицо моего отца… да, моего отца! – в шкатулке покойницы нашлись его письма. Мне показалось, что он побледнел немного и осунулся… а впрочем, нет! Ничего не шевельнулось в этой каменной душе. Точно так же, как и прежде, позвал он меня спустя неделю в кабинет; точно тем же голосом попросил читать: «Si vous le voulez bien, les observations sur l'Histoire de France de Mably, à la page 74… là, ou nous avons ete interrompus»[36].

И даже портрета матушки он не велел вынести! Правда, отпуская меня, он подозвал меня к себе и, дав вторично поцеловать свою руку, промолвил: «Suzanne, la mort de votre mère vous a privee de votre appui naturel; mais vous pourrez toujours compter sur ma protection»[37], но тотчас же слегка пихнул меня в плечо другою рукой и, с обычным своим завастриванием губ, прибавил: «Allez, mon enfant»[38]. Я хотела было закричать ему: «Да ведь вы мой отец!», но я ничего не сказала и вышла.

На другое утро, рано, я пошла на кладбище. Май месяц стоял тогда во всей красе цветов и листьев, и долго я сидела на свежей могиле. Я не плакала, не грустила; у меня одно вертелось в голове: «Слышишь, мама? Он хочет и мне оказывать покровительство!» И мне казалось, что мать моя не должна была оскорбиться тою усмешкой, которая невольно просилась мне на губы.

Иногда я спрашиваю себя: что заставляло меня так настойчиво желать, добиваться – не признанья… куда! а хоть теплого родственного слова от Ивана Матвеича? Разве я не знала, что он был за человек и как мало он походил на то, чем в моих мечтаниях представлялся мне отец?.. Но я была так одинока, так одинока на земле! И потом все та же неотступная мысль не давала мне покоя: «Ведь она его любила? За что-нибудь она полюбила же его?»

Прошло еще три года. Ничего не изменялось в нашей однообразной, заранее размеренной, рассчитанной жизни. Виктор подрастал. Я была старше его восемью годами и охотно занялась бы им, но г. Ратч этому воспротивился. Он приставил к нему няню, которая должна была строго наблюдать, чтобы ребенок не «баловался», то есть не допускать меня до него. Да и сам Виктор меня чуждался. Однажды г. Ратч пришел в мою комнату расстроенный, взволнованный, злобный. Уже накануне дошли до меня дурные слухи о моем вотчиме: люди толковали, будто он был уличен в утайке значительной суммы, во взятке с купца.

– Вы можете помочь мне, – начал он, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. – Подите, попросите за меня Ивана Матвеича.

– Попросить? с какой стати? о чем?

– Походатайствуйте за меня… ведь я вам все-таки не чужой. Меня обвиняют… Ну, словом, я могу без хлеба остаться, да и вы тоже.

– Но как же я к нему пойду? Как я стану его беспокоить?

– Вот еще! Вы имеете право его беспокоить!

– Какое же право, Иван Демьяныч?

– Ну, не притворяйтесь… Вам он не может отказать по многим причинам. Неужели же вы меня не понимаете?

Он нагло посмотрел мне в глаза, и я почувствовала, что щеки мои так и загорелись. Ненависть, презрение поднялись во мне разом, хлынули волной, затопили меня.

– Да, я понимаю вас, Иван Демьяныч, – ответила я ему наконец. Мой голос мне самой показался незнакомым. – И я не пойду к Ивану Матвеичу и не стану его просить. Без хлеба так без хлеба!

Г-н Ратч дрогнул, стиснул зубы, сжал кулаки.

– Ну, погоди же, царевна Меликитриса! – хрипло прошептал он. – Я тебе этого не забуду!

В тот же день Иван Матвеич потребовал его к себе и, говорят, грозил ему тростью, тою самою тростью, которою некогда обменялся с дюком де Ларошфуко, кричал: «Вы суть подлец и мздолюбец! Я вас поставлю наружу!» (Иван Матвеич почти совсем не умел говорить по-русски и презирал наше «грубое наречие», ce jargon vulgaire et rude[39]. Кто-то при нем сказал однажды: «Это само собою разумеется». Иван Матвеич пришел в негодование и часто потом приводил эту фразу как пример бессмыслицы и нелепости русского языка. «Что такое есть: само собою разумеется? – спрашивал он по-русски, напирая на каждый слог. – А почему же не с простотою: разумеется? и зачем: само собою?!»)

Иван Матвеич, однако, не прогнал г. Ратча, даже не лишил его места. Но мой вотчим сдержал слово: он мне этого не забыл.

Я начинала замечать перемену в Иване Матвеиче. Он стал грустить, скучал, здоровье его пошатнулось. Его розовое свежее лицо пожелтело и сморщилось, один зуб спереди выпал. Он совсем перестал выезжать и прекратил введенные им приемные дни с угощением для крестьян, без участия духовенства – «sans le concours du clerge». В такие дни Иван Матвеич, с розаном в петличке, выходил к крестьянам в залу или на балкон и, коснувшись губами серебряного стаканчика с водкой, держал им речь вроде следующей: «Вы довольны моими поступками, сколь и я доволен вашим усердствованием; сему радуюсь истинно. Мы все браты; само рождение нас производит равными; пью ваше здравие!» Он кланялся им, и крестьяне кланялись ему в пояс, а не в землю, что было строго запрещено. Угощения продолжались по-прежнему, но Иван Матвеич уже не показывался своим подданным. Иногда он прерывал мое чтение восклицаниями: «La machine se detraque! Cela se gte!»[40] Самые глаза его, эти светлые каменные глаза, потускнели и словно уменьшились; он засыпал чаще прежнего и тяжело вздыхал во сне. Не изменилось лишь его обращение со мной; только прибавился оттенок рыцарской вежливости. Он хоть и с трудом, но всякий раз вставал с кресла, когда я входила, провожал меня до двери, поддерживая меня рукой под локоть, и вместо Suzon стал звать меня то «ma chère demoiselle»[41], то «mon Antigone»[42]. M. le Commandeur умер года два после кончины матушки: по-видимому, его смерть гораздо глубже поразила Ивана Матвеича. Ровесник исчез: вот что его смутило. И между тем единственная заслуга г. Командора в последнее время состояла только в том, что он всякий раз восклицал: «Bien joue, mal reussi!»[43], когда Иван Матвеич, играя с г. Ратчем на биллиарде, давал промах или не попадал в лузу; да еще, когда Иван Матвеич обращался к нему за столом с вопросом вроде, например, следующего: «N'est-ce pas, M. le Commandeur, c'est Montesquieu qui a dit cela dans ses „Lettres Persanes“?»[44] Тот, иногда уронив ложку супу на свою манишку, глубокомысленно отвечал: «Ah, monsieur de Montesquieu? Un grand ectrivain, monsieur, un grand ectrivain!»[45] Только однажды, когда Иван Матвеич сказал ему, что les thèophilantropes ont eu pourtant du bon[46], старик взволнованным голосом воскликнул: «Monsieur de Kolontouskoi! (он в двадцать пять лет не выучился выговаривать правильно имя своего патрона) – Monsieur de Kolontouskoi! Leur fondateur, l'instigateur de cette secte, ce La Reveillère Lepeaux, etait un bonnet rouge!» – «Non, non, – говорил Иван Матвеич, ухмыляясь и переминая щепотку табаку, – des fleurs, des jeunes vierges, le culte de la Nature!.. Ils ont eu du bon, ils ont du bon!..»[47] Я всегда удивлялась, как много знал Иван Матвеич и как бесполезно было это знание для него самого.

21«Пьер, вы не влюблены?» (фр.).
22«Дело было улажено» (фр.).
23«Его маленькой чтицей» (фр.).
24«Перечитать этот последний весьма примечательный параграф!» (фр.).
25«Преувеличивая во всем» (фр.).
26«Вопреки своему происхождению!» (фр.).
27«Господин Командор» (фр.).
28Орлу нравится в суровых краях, где дикий голубь не мог бы жить… (фр.).
29Достойно господина де Сент-Олера! (фр.).
30«Вы не знаете, сколько сил в молодом возрасте» (фр.).
31«Вы бредите, мой дорогой, у Командора нет зубов, и он плюется на каждом слове. Я люблю молодые голоса» (фр.).
32«Это из Штейбельта, не правда ли? Сыграйте мне Штейбельта!» (фр.).
33«Грубую тяжеловесность немцев» (фр.).
34«Слишком много пыла! слишком много воображения!..» (фр.)
35«Болонского желудочного бальзама» (фр.).
36«Будьте любезны, «Заметки к истории Франции» Мабли, страница 74… там, где нас прервали» (фр.).
37«Сюзанна, смерть матери лишила вас естественной опоры, но вы всегда можете рассчитывать на мое покровительство» (фр.).
38«Идите, дитя мое» (фр.).
39Это грубое наречие черни (фр.).
40«Машина расстраивается! Дело плохо!» (фр.).
41«Дорогая барышня» (фр.).
42«Моя Антигона» (фр.).
43«Сыграно хорошо, а удалось плохо!» (фр.).
44«Не правда ли, г. Командор, это сказал Монтескье в своих «Персидских письмах»?» (фр.).
45«Ах, господин де Монтескье? Великий писатель, сударь, великий писатель!» (фр.).
46У теофилантропов было все-таки и кое-что хорошее (фр.).
47«Господин Колонтуской! Основатель и покровитель этой секты Ла Ревельер Лепо был якобинец!» – «Нет, нет, цветы, юные девы, культ природы… У них было и есть хорошее!» (фр.).
Рейтинг@Mail.ru