bannerbannerbanner
Два приятеля

Иван Тургенев
Два приятеля

Полная версия

– И я с вами согласен, – промолвил Калимон Иваныч.

– Шанте…[3] ле «Сарафан», – заметила вполголоса и с прежней суровостью мать.

– Нет, не «Сарафан», – подхватил Калимон Иваныч, – а «Мы две цыганки» или «Скинь-ка шапку да пониже поклонись…» – знаешь?

– Папа, уж вы всегда такой! – возразила Эмеренция и спела «Скинь-ка шапку», и довольно порядочно спела. Калимон Иваныч подтягивал ей и подтопывал, а Петр Васильич пришел в совершенный восторг.

– Вот это другое дело! Вот это по-нашенски! – твердил он. – Утешили, Эмеренция Калимоновна!.. Теперь я вижу, что вы имели право назвать себя охотницей и мастерицей! Согласен: охотница и мастерица!

– Ах, какой вы нескромный! – возразила Эмеренция и хотела возвратиться на свое место.

– Апрезан[4] ле «Сарафан», – проговорила мать.

Эмеренция спела «Сарафан» не с таким успехом, как «Скинь-ка шапку», но все-таки с успехом.

– Теперь бы следовало вам сыграть вашу сонату в четыре руки, – заметила Пелагея Ивановна, – но уж это лучше до другого разу, а то, я боюсь, мы надоедим господину Вязовнину.

– Помилуйте… – начал было Борис Андреич. Но Поленька тотчас захлопнула фортепьяно, а Эмеренция объявила, что она устала. Борис Андреич почел за нужное повторить свой комплимент.

– Ах, monsieur Вязовнин, – отвечала она, – вы, я думаю, слышали не таких певиц; я воображаю, после них что значит мое пенье… Конечно, Бомериус, когда он проезжал здесь, говорил мне… Ведь вы, я думаю, слыхали про Бомериуса?

– Нет, какой это Бомериус?

– Ах, помилуйте! Отличный скрипач, в Парижской консерватории воспитывался, удивительный музыкант… Он говорил мне, что «mademoiselle, если бы с вашим голосом да поучиться у хорошего учителя, то это было бы просто удивительно». Просто все пальчики мне перецеловал… Но где здесь учиться?

И Эмеренция вздохнула.

– Да, конечно… – вежливо возразил Борис Андреич, – но с вашим талантом… – Он замялся и еще вежливее глянул в сторону.

– Эмеранс, деманде, пуркуа ке-ле-дине,[5] – проговорила Пелагея Ивановна.

– Oui, maman,[6] – возразила Эмеренция и вышла, приятно подпрыгнув перед дверью.

Она бы не подпрыгнула, если б не было гостей. А Борис Андреич направился к Поленьке.

«Коли это семейство Лариных, – подумал он, – так уж не Татьяна ли она?»

И он подошел к Поленьке, которая не без ужаса следила за его приближением.

– Вы прелестно аккомпанировали вашей сестрице, – начал он, – прелестно!

Поленька ничего не отвечала, только покраснела до самых ушей.

– Мне очень жаль, что мне не удалось услышать ваш дуэт… Из какой он оперы?

Глаза Поленьки беспокойно забегали.

Вязовнин подождал ее ответа; ответа не было.

– Какую вы больше музыку любите? – спросил он, погодя немного, – итальянскую или немецкую?

Поленька потупилась.

– Пелажи, репонде донк,[7] – раздался взволнованный шепот Пелагеи Ивановны.

– Всякую, – торопливо произнесла Поленька.

– Однако как же всякую? – возразил Борис Андреич. – Это трудно предположить. Например, Бетховен – гений первой величины, и между тем он оценен не всеми.

– Нет-с, – отвечала Поленька.

– Искусство бесконечно разнообразно, – продолжал неугомонный Борис Андреич.

– Да-с, – отвечала Поленька.

Разговор между ними длился недолго.

«Нет, – думал Борис Андреич, отходя от нее, – какая это Татьяна! это просто олицетворенный трепет…»

А бедная Поленька в тот день, ложась спать, со слезами жаловалась своей горничной, как к ней сегодня гость пристал с музыкой, и как она не знала, что отвечать ему, и как она несчастна бывает, когда приезжают гости: только маменька потом бранится – вот и все удовольствие…

За обедом Борис Андреич сидел между Калимоном Иванычем и Эмеренцией. Обед был русский, без затей, но сытный, и Петру Васильевичу гораздо более пришелся по вкусу, чем ухищренные яства вдовы. Подле него сидела Поленька и, победив, наконец, свою робость, по крайней мере отвечала на его вопросы. Зато Эмеренция так усердно занимала своего соседа, что ему, наконец, пришлось невмочь. У ней была привычка гнуть голову направо, поднося ко рту кусок слева – словно она заигрывала с ним; и эта привычка очень не нравилась Борису Андреичу. Не нравилось ему также и то, что она беспрестанно говорила о самой себе, с чувством доверяя ему самые мелкие подробности своей жизни; но, как человек вежливый, он нисколько не обнаруживал ощущений своих, так что наблюдавший за ним через стол Петр Васильич решительно не мог отдать себе отчета, какого рода впечатление производила на него Эмеренция.

После обеда Калимон Иваныч внезапно погрузился в задумчивость, или, говоря прямее, слегка осовел; он привык спать в это время и, хотя заметив, что гости собираются уехать, несколько раз промолвил: «Да, зачем же, господа, почему? в карточки бы?..» – однако в душе был доволен, когда увидал наконец, что они уже шапки в руки взяли. Пелагея Ивановна, напротив, тут-то и оживилась и с особенной настойчивостью удерживала гостей. Эмеренция усердно помогала ей и всячески старалась уговаривать их остаться; даже Поленька сказала им: Mais, messieurs…[8] Петр Васильич не отвечал ни да, ни нет и все поглядывал на своего товарища; зато Борис Андреич вежливо, но твердо настоял на необходимости возвратиться домой. Словом, дело вышло наоборот тому, как оно происходило при прощании с Софьей Кирилловной. Дав слово вскорости повторить свое посещение, гости наконец удалились; приветливые взоры Эмеренции сопровождали их до самой столовой, а Калимон Иваныч вышел даже в переднюю и, посмотрев, как проворный слуга Бориса Андреича закутал господ в шубы, навязал им шарфы и натянул на их ноги теплые сапоги, вернулся в свой кабинет и немедленно заснул, между тем как Поленька, пристыженная своею матерью, ушла к себе наверх, а две безмолвные женские личности, одна в чепце, другая в темном платочке, поздравляли Эмеренцию с новой победой.

Приятели ехали молча. Борис Андреич улыбался про себя, заслоненный от Петра Васильича приподнятым воротником енотовой своей шубы, и ждал, что-то он скажет.

– Опять не то! – воскликнул Петр Васильич.

Но на этот раз в голосе его замечалась какая-то нерешительность, и он, силясь взглянуть на Бориса Андреича через воротник своей шубы, прибавил вопросительным голосом:

– Ведь, не правда ли, не то?

– Не то, – со смехом отвечал Борис Андреич.

– Я так и думал, – возразил Петр Васильич и, помолчав немного, прибавил: – Однако, в сущности, почему же не то? Чего недостает этой девице?

– Ей ничего не недостает. Напротив, у ней всего слишком…

– То есть как это слишком?

– Да так!

– Позвольте, Борис Андреич, я вас не понимаю. Если вы говорите насчет образованности, то разве это худо? А что касается до характера, до поведения…

– Эх, Петр Васильич, – возразил Борис Андреич, – я вам удивляюсь, как вы, с вашим ясным взглядом на вещи, не видите насквозь эту сюсюкающую Эмеренцию? Эта приторная любезность, это постоянное самообожание, это скромное убеждение в собственных достоинствах, эта снисходительность ангела, смотрящего на вас с вышины небес… Да что и говорить! Уж если на то пошло и в случае необходимости, я в двадцать раз охотнее женился бы на ее сестре: та, по крайней мере, умеет молчать!

– Конечно, вы правы, – ответил вполголоса бедный Петр Васильич.

Внезапная выходка Бориса Андреича его озадачила.

«Нет, – сказал он самому себе, и сказал это в первый раз после своего знакомства с Вязовниным, – этот мне не пара… слишком учен».

А Вязовнин, с своей стороны, думал, глядя на луну, стоявшую низко над белой чертой небосклона: «И это словно из „Онегина“… „Кругла, красна лицом она…“ – но хорош мой Ленский, и хорош я, Онегин!»

– Пошел, пошел, Ларюшка, – прибавил он громко.

И Ларюшка, кучер с седой бородой, погнал лошадей.

– Так не то? – шутливо спросил Борис Андреич Петра Васильича, вылезая, с помощью лакея, из саней и взбираясь на крыльцо своего дома, – а, Петр Васильич?

 

Но Петр Васильич ничего не отвечал и отправился ночевать к себе. А Эмеренция на другой день писала своей приятельнице (она вела огромную и деятельную переписку): «Вчера у нас был новый гость, сосед Вязовнин. Он очень милый и любезный человек, сейчас видно, что очень образованный, и – сказать тебе на ушко? – мне сдается, я произвела на него довольно сильное впечатление. Но не беспокойся, mon amie:[9] мое сердце не было затронуто, и Валентину опасаться нечего».

Этот Валентин был учитель в губернской гимназии. В городе пускался он во все тяжкие, а в деревне вздыхал по Эмеренции, платонически и безнадежно.

А приятели, по обыкновению, сошлись снова на другое утро, и жизнь их потекла прежним порядком.

Прошло две недели. Борис Андреич ежедневно ожидал нового приглашения, но Петр Васильич, казалось, совершенно отступился от своих намерений. Борис Андреич сам начинал заговаривать о вдове, о Тиходуевых, намекая на то, что всякую вещь должно испытать до трех раз; но Петр Васильич и не показывал виду, что понимает его намеки. Наконец Борис Андреич в один день не выдержал и начал так:

– Что же это, Петр Васильич? Видно, теперь моя очередь напоминать вам ваши обещания?

– Какие обещания?

– А помните, вы хотели женить меня? Я жду.

Петр Васильич повернулся на стуле.

– Да ведь вишь вы какие разборчивые! С вами не сообразишь. Бог вас знает! На ваш вкус здесь у нас, должно быть, и невест-то нету.

– Это нехорошо, Петр Васильич. Вы не должны так скоро отчаиваться. С первых двух раз не удалось – это еще не беда. Притом же мне вдова понравилась. Если вы от меня откажетесь, я к ней поеду.

– Что ж, поезжайте, – с богом.

– Петр Васильич, уверяю вас, я не шутя желаю жениться. Повезите меня куда-нибудь еще.

– Да право же, нет больше никого в целом околотке.

– Этого быть не может, Петр Васильич. Будто здесь, по соседству, нет ни одной хорошенькой?

– Как не быть? Да не вам чета.

– Однако назовите какую-нибудь.

Петр Васильич стиснул зубами янтарь чубука.

– Да вот хотя бы Верочка Барсукова, – промолвил он наконец, – чего лучше? Только не для вас.

– Отчего?

– Слишком проста.

– Тем лучше, Петр Васильич, тем лучше!

– И отец такой чудак.

– И это не беда… Петр Васильич, друг мой, познакомьте меня с этой… как бишь вы ее назвали?..

– Барсуковой.

– С Барсуковой… пожалуйста…

И Борис Андреич не дал покоя Петру Васильичу, пока тот не обещал свезти его к Барсуковым.

Дня два спустя они поехали к ним.

Семейство Барсуковых состояло из двух лиц: отца, лет пятидесяти, и дочери, девятнадцати лет. Петр Васильич недаром назвал отца чудаком: он был действительно чудак первой руки. Окончив блестящим образом курс учения в казенном заведении, он вступил в морскую службу и скоро обратил на себя внимание начальства, но внезапно вышел в отставку, женился, поселился в деревне и понемногу так обленился и опустился, что, наконец, не только никуда не выезжал – не выходил даже из комнаты. В коротеньком заячьем тулупчике и в туфлях без задков, заложив руки в карманы шаровар, ходил он по целым дням из угла в угол, то напевая, то насвистывая, и, что бы ему ни говорили, с улыбкой на все отвечал: «Брау, брау», то есть: браво, браво!

– Знаете ли что, Степан Петрович, – говорил ему, например, заехавший сосед, – а соседи охотно к нему заезжали, потому что хлебосольнее и радушнее его не было человека на свете, – знаете ли, говорят, в Белеве цена на рожь дошла до тринадцати рублей ассигнациями.

– Брау, брау! – спокойно отвечал Барсуков, который только что продал ее по семи с полтиной.

– А слышали вы, сосед ваш, Павел Фомич, двадцать тысяч в карты проиграл?

– Брау, брау! – так же спокойно отвечал Барсуков.

– В Шлыкове падеж, – замечал тут же сидевший другой сосед.

– Брау, брау!

– Лапина барышня с управителем сбежала…

– Брау, брау, брау!

И так без конца. Докладывали ему, что лошадь у него захромала, что приехал жид с товаром, что стенные часы со стены пропали, что мальчик зашвырнул куда-то свои сапоги, – только и слышали от него, что «брау, брау!». И между тем в доме его не было заметно слишком большого беспорядка: мужики его благоденствовали, и долгов он не делал. Наружность Барсукова располагала в его пользу: его круглое лицо, с большими карими глазами, тонким правильным носом и румяными губами, поражало своей почти юношеской свежестью. Свежесть эта казалась еще ярче от снежной белизны его волос; легкая улыбка почти постоянно играла на его губах, и не столько на его губах, сколько в ямочках на щеках; он никогда не смеялся, но иногда, весьма редко, хохотал истерически и всякий раз потом чувствовал себя нездоровым. Говорил он, кроме обычного своего восклицания, очень мало, и то только самое необходимое, придерживаясь притом всевозможных сокращений.

Его дочь, Верочка, очень на него походила и лицом, и выражением темных глаз, казавшихся еще темнее от нежного цвета белокурых волос, и улыбкой. Она была небольшого роста, миловидно сложена; в ней не было ничего особенно привлекательного, но стоило взглянуть на нее или услышать ее голосок, чтобы сказать себе: «Вот доброе существо». Отец и дочь очень любили друг друга. Все домашнее хозяйство находилось на ее руках, и она охотно им занималась… других занятий она не знала. Петр Васильич недаром назвал ее простою.

Когда Петр Васильич с Борисом Андреичем приехали к Барсукову, он, по обыкновению, ходил взад и вперед по своему кабинету. Этот кабинет, который можно было назвать и гостиной, и столовой, потому что в нем принимались гости и накрывался стол, занимал около половины всего небольшого домика Степана Петровича. Мебель в нем была некрасивая, но покойная: во всю длину одной из стен стоял диван, чрезвычайно широкий, мягкий и с великим множеством подушек, – диван, хорошо известный всем окрестным помещикам. Правду сказать, отлично лежалось на этом диване. В остальных комнатах стояли одни стулья, да кой-какие столики, да шкафы; все эти комнаты были проходные, и в них никто не жил. Маленькая спальня Верочки выходила в сад, и, кроме чистенькой ее кровати, да умывального столика с зеркальцем, да одного кресла, в ней тоже мебели не было; зато везде по углам стояли бутылки с наливками и банки с вареньями, перемеченные рукою самой Верочки.

Войдя в переднюю, Петр Васильич хотел было велеть доложить о себе и о Борисе Андреиче, но случившийся тут мальчик в долгополом сюртуке только взглянул на него и начал стаскивать с него шубу, примолвив: «Пожалуйте-с». Приятели вошли в кабинет к Степану Петровичу. Петр Васильич представил ему Бориса Андреича.

Степан Петрович пожал ему руку, проговорил: «Рад… весьма. Озябли… Водки?» И, указав головой на закуску, стоявшую на столике, принялся снова ходить по комнате. Борис Андреич выпил рюмку водки, за ним Петр Васильич, и оба уселись на широком диване с множеством подушек. Борису Андреичу тут же показалось, как будто он век свой сидел на этом диване и давным-давно знаком с хозяином дома. Точно такое ощущение испытывали все, приезжавшие к Барсукову.

Он был в тот день не один; впрочем, его редко можно было застать одного. У него сидела какая-то приказная строка, со старушечьим сморщенньм лицом, ястребиным носом и беспокойными глазами, совершенно истасканное существо, недавно служившее в теплом местечке, а в настоящее время находившееся под судом. Держась одною рукою за галстук, а другою – за переднюю часть фрака, этот господин следил взором за Степаном Петровичем и, подождав, пока усядутся гости, проговорил с глубоким вздохом:

– Эх, Степан Петрович, Степан Петрович! осуждать человека легко; но знаете ли вы поговорку: «Грешен честный, грешен плут, все грехом живут, яко же и мы»?

– Брау… – произнес было Степан Петрович, но остановился и промолвил: – Поговорка скверная.

– Кто говорит? конечно, скверная, – возразил истасканный господин, – но что прикажете делать! Ведь нужда-то не свой брат: вытравит из тебя честность-то. Вот я готов на сих господ дворян сослаться, если только им угодно будет выслушать обстоятельства моего дела…

– Можно курить? – спросил Борис Андреич хозяина.

Хозяин кивнул головой.

– Конечно, – продолжал господин, – и я, может быть, не раз досадовал и на себя, и на свет вообще, чувствовал, так сказать, благородное негодование…

– Подлецами выдумано, – перебил его Степан Петрович.

Господин дрогнул.

– То есть как же это, Степан Петрович? Вы хотите сказать, что благородное негодование выдумано подлецами?

Степан Петрович опять головой кивнул.

Господин помолчал и вдруг засмеялся разбитым смехом, причем обнаружилось, что у него ни одного зуба не оставалось, а говорил он довольно чисто.

– Хе-хе, Степан Петрович, вы всегда такое скажете. Наш стряпчий недаром говорит про вас, что вы настоящий каламбурист.

– Брау, брау! – возразил Барсуков.

В это мгновение дверь отворилась, и вошла Верочка. Твердо и легко выступая, несла она на зеленом круглом подносе две чашки кофе и сливочник. Темно-серое платьице стройно обхватывало ее тонкий стан. Борис Андреич и Петр Васильич поднялись оба с дивана; она присела им в ответ, не выпуская из рук подноса, и, подойдя к столу, поставила на него свою ношу, примолвив:

– Вот вам кофе.

– Брау, – проговорил ее отец. – Еще две, – прибавил он, указывая на гостей. – Борис Андреич, моя дочь.

Борис Андреич вторично ей поклонился.

– Хотите вы кофею? – спросила она, прямо и спокойно глядя ему в глаза. – До обеда часа полтора.

– С болышим удовольствием, – ответил Борис Андреич.

Верочка обернулась к Крупицыну:

– А вы, Петр Васильич?

– И я выпью.

– Сейчас. А давно я вас не видала, Петр Васильич.

Сказав это, Верочка вышла.

Борис Андреич посмотрел ей вслед, и, нагнувшись к своему приятелю, шепнул ему на ухо:

– Да она очень мила!.. И какое свободное обхождение!..

– Привычка! – возразил Петр Васильич, – ведь у них здесь почитай что трактир. Один из дверей, другой в двери.

Как будто в подтверждение слов Петра Васильича в комнату вошел новый гость. Это был человек весьма обширный, или, говоря старинным словом, уцелевшим в наших краях, облый, с большим лицом, с большими глазами и губами, с большими взъерошенными волосами. В чертах его замечалось выражение постоянного неудовольствия – кислое выражение. Одет он был в очень просторное платье и на ходу переваливался всем телом. Он тяжко опустился на диван и только тогда сказал: «Здравствуйте», не обращаясь, впрочем, ни к кому из присутствующих.

– Водки? – спросил его Степан Петрович.

– Нет! какое водки, – отвечал новый гость, – не до водки. Здравствуйте, Петр Васильич, – прибавил он, оглянувшись.

– Здравствуйте, Михей Михеич, – ответил Петр Васильич, – откуда бог несет?

– Откуда? Разумеется, из города. Ведь это вам только, счастливцам, незачем в город ехать. А я, по милости опеки да вот этих судариков, – прибавил он, ткнув пальцем в направлении господина, находившегося под судом, – всех лошадей загнал, в город таскавшись. Чтоб ему пусто было!

– Михею Михеичу наше нижайшее, – проговорил господин, столь бесцеремонно названный судариком.

Михей Михеич посмотрел на него.

– Скажи мне, пожалуйста, одно, – начал он, скрестив руки, – когда тебя, наконец, повесят?

Тот обиделся.

– А следовало бы! Ей-ей, следовало бы! Правительство к вашему брату слишком снисходительно – вот что! Ведь какая тебе от того печаль, что ты под судом? Ровно никакой! Одно только, чай, досадно: теперь уж нельзя хабен зи гевезен, – и Михей Михеич представил рукой, как будто поймал что-то в воздухе и сунул себе в боковой карман. – Шалишь! Эх вы, народец, с борку да с сосенки!

– Вы все изволите шутить, – возразил отставленный приказный, – а того не хотите сообразить, что дающий волен давать, а принимающий – принимать. Притом же я действовал тут не по собственному наущению, а больше одно лицо участвовало, как я и объяснил…

– Конечно, – иронически заметил Михей Михеич. – Лисичка под бороной от дождя хоронилася – все не каждая капля капнет. А сознайся, лихо тебя наш исправник допек? а? Ведь лихо?

Того передернуло.

– Человек к укрощению борзый, – сказал он наконец с запинкой.

– То-то же!

– А со всем тем и про них можно-с…

– Золотой человек, истинная находка, – перебил его Михей Михеич, обращаясь к Степану Петровичу. – На этих молодцов да вот еще на пьяниц – просто гигант!

 
3Спой (от франц. chantez).
4А теперь (от франц. à présent).
5Спроси, как с обедом (от франц. demandez, pourquoi que le diner).
6Да, мама (фр.).
7Пелагея, отвечай же (от франц Pelagie, répondez donc).
8Но, господа… (фр.).
9Мой друг (фр.).
Рейтинг@Mail.ru