bannerbannerbanner
Родственники

Иван Иванович Панаев
Родственники

Полная версия

Глава XI

Олимпиада Игнатьевна была, точно, убита. Она не выходила целый день из своей спальни и ни с кем не говорила, а только стонала, охала и обращала от времени до времени, качая головой, слезящие очи свои на темные лики божиих угодников, к которым всегда прибегала она и в минуту радости, и в минуту горя. Двадцать лет Олимпиада Игнатьевна постоянно употребляла все средства, все усилия, чтобы искоренить, уничтожить в дочери самостоятельность и волю, чтобы сделать из нее автомата, которого она могла бы приводить в движение только по собственному желанию; в продолжение двадцати лет внушала она ей безусловную покорность, смирение, безответность, благоговение перед старшими и все возможные христианские добродетели; в продолжение двадцати лет она носила в груди своей утешительную мысль, что вполне достигла своей цели и что ее Наташа самая нравственная, самая примерная, самая безответная, нежная и послушная из дочерей, – и вдруг так страшно разувериться во всем этом, и вдруг увидеть тщету своих двадцатилетних усилий!..

Во всю ночь несчастная мать не смыкала глаз и все утро ожидала Захара Михайлыча с мучительным нетерпением. Но когда он приехал, она, затаив в себе свои тяжкие страдания, встретила его с приятной и веселой улыбкой, как будто ни в чем не бывало. Она сказала Захару Михайлычу, что Наташа простудилась и занемогла и не может выходить из своей комнаты, что она ничего еще с ней не говорила, но что в согласии ее нисколько не сомневается, что дело можно считать решенным и что на днях, тотчас как только ей будет немного полегче, она благословит их. Олимпиада Игнатьевна не теряла еще надежды, что Наташа в продолжение нескольких дней или сама образумится и раскается, или изнеможет в бессильной борьбе и принуждена будет покориться. Но, увы! к удивлению Олимпиады Игнатьевны, ни угрозы, ни обмороки, ни проклятия – эти могущественные атрибуты материнской власти, – ничего не действовало. Наташа оставалась непреклонною. И надобно было иметь много любви, много твердости, много самоотвержения, чтобы устоять против всего этого!

Между тем Григорий Алексеич, очень хорошо и подробно знавший обо всем происходившем в селе Брюхатове, впал в бессильное отчаяние. Совершенно растерявшись, он прибегнул наконец к Сергею Александрычу за советами.

– Мой совет, – сказал ему Сергей Александрыч, – поскорей все это чем-нибудь кончить. Это ясно. Если ты ее любишь и хочешь жениться на ней, что, по-моему, очень глупо, – то я готов тебе от души способствовать всеми силами. Мы увезем ее, это будет очень легко, потому что она не станет сопротивляться. Я, разумеется, рассорюсь на время по этому случаю с тетушкой, что меня нисколько не приведет в отчаяние. Мы тайно обвенчаем вас; после этого, как водится, на вас посыплются проклятия; тетушка запретит произносить перед нею ваше имя, а потом мало-помалу смягчится, помирится и благословит… Но если ты еще колеблешься, если ты сомневаешься в своей любви, – я, признаться-таки, давно подозреваю это, – в таком случае отправляйся-ка поскорее в Петербург… Я тоже ни за что не останусь здесь долго и приеду вслед за тобою. Наташа помучится, поплачет, а потом успокоится, покорится своей участи и по необходимости отдаст свою руку и сердце Захару Михайлычу, с которым она, право, будет счастливее, чем с тобою…

Но Григорий Алексеич не удовлетворился этими простыми советами.

«Счастливый человек! Как ты легко обо всем судишь! как ты скоро решаешь все!» – думал он, слушая Сергея Александрыча с иронией, – и продолжал терзаться в бездействии и нерешительности.

Так прошло еще несколько дней. И чего не перенесла в эти дни Наташа! Петруша, на защиту которого она надеялась сначала, этот Петруша, который так горячо обещал некогда воевать за нее со старым поколением, – и он действовал теперь против нее, еще более раздражая и поджигая маменьку. Наконец Олимпиада Игнатьевна, измученная собственными слезами, припадками и обмороками, истощив весь запас материнских средств для убеждения непокорной дочери, выбилась из сил и прибегнула к родственной помощи, как ни больно было это для ее самолюбия. Родственники, по просьбе ее, съехались к ней на совещание.

После долгих переговоров решено было общими силами усовещивать Наташу. Ее призвали. Родственники встретили ее со строгими и печальными лицами. Олимпиада Игнатьевна сидела между ними, прислонясь головою к подушке. Она тяжело дышала и охала и не обратила никакого внимания на вошедшую Наташу. Возле нее находились с одной стороны невестка ее, вдова меньшого брата ее, а с другой – двоюродная сестра ее. Они беспрестанно поправляли ей подушку, смотрели ей в глаза и спрашивали с плачевной гримасой:

– Ну что, как вы себя чувствуете, сестрица? Не хотите ли понюхать уксусу? Не приложить ли вам хрену за уши? – и прочее.

Олимпиада Игнатьевна на все это только качала отрицательно головой и с чувством жала им руки.

– Садитесь, милая, – сказала Наташе одна из тетушек суровым голосом и толкнула к ней стул.

Наташа села.

С минуту длилось молчание, но нельзя было сказать, чтобы в эту минуту пролетел тихий ангел.

Дядюшка Наташи с отцовской стороны, лет пятидесяти пяти, с физиономией благонамеренной и приятной и с брюшком, на котором колыхалась огромная сердоликовая печатка, – первый прервал это молчание… Дядюшка был человек с весом. Он занимался винными откупами и владел замечательным даром слова.

Дядюшка с важностью раза два откашлялся и потом обратился к племяннице:

– Все глубоко и истинно тронуты… – сказал он, – я говорю не только о родственниках, но и о посторонних, до которых дошли слухи об этом…

Дядюшка любил вставочные предложения.

– …Все, я говорю, мы глубоко опечалены тем положением, в которое повергнута достойная и всеми по справедливости уважаемая матушка твоя, тем более что причиною этой горести… вернее сказать, отчаяния, – ты, дочь ее, от которой она, конечно, кроме утешения, ничего не могла ожидать более…

Дядюшка приостановился и еще раз откашлялся. Родственники слушали его, как оракула.

– Повиновение родителям, – продолжал он, – есть высочайшая, скажу более, священнейшая обязанность детей. Дети, повинующиеся родителям, угодны богу, и господь всегда награждает их за это. Этому есть неоднократные примеры в истории. К тому же в юных годах, не приобретя опыта, не имев случая ознакомиться, так сказать, с жизнию (что весьма натурально), мы не можем знать собственной пользы, не умеем отличить вредного от полезного и без руководства старших легко впадаем в заблуждения. Но мать нежная, любящая, добродетельная (а сестрица именно такова, я смело скажу ей в глаза и за глаза)…

При этом он указал рукою на Олимпиаду Игнатьевну.

– Такая мать, в неусыпной заботливости о счастии своих детей, стоит, можно сказать, на страже их нравственности. Надобно уметь ценить это, чувствовать, смотреть ей в глаза и не только не противиться ее желаниям, но предупреждать их. Ты всем обязана своей маменьке, без исключения всем; она даровала тебе жизнь, она ухаживала за тобою с колыбели, кормила, поила тебя, внушала тебе нравственные правила, заботилась о твоем здоровье – и чем же (это не я один, это скажут все), как не послушанием, ты должна отблагодарить ее за все это? Никакая мать не может желать дурного своей дочери; согласись в этом, следовательно, как же можно противиться матери в чем-нибудь, даже в малейших безделицах, – не говорю уже о таких важных предметах, где дело идет о твоей будущей участи? И можешь ли ты в твои лета располагать сама собою? Неужли ты можешь судить умнее и вернее твоей маменьки? Вещь неестественная! Мое мнение таково (уверен, что с этим мнением беспрекословно согласятся все), что ты сейчас же должна раскаяться во всем, почувствовать свое преступление, – а это самое тяжкое преступление – огорчать своих родителей, – просить у маменькиных ног прощения. Этого мало… Маменька простит тебя (я знаю доброту ее, бесконечную любовь к тебе); но ты еще потом должна будешь много и долго молиться о том, чтобы господь внушил тебе кротость и повиновение. Сегодня ты под крылышком маменьки, под ее властию – завтра, может быть, ты будешь под властию мужа – и точно так же, как теперь маменьке, ты будешь обязана, как добрая жена, во всем беспрекословно повиноваться мужу и угождать ему, быть хорошей хозяйкой, – а потом доброй матерью; за последним примером тебе недалеко ходить…

Дядюшка крякнул и указал рукою на Олимпиаду Игнатьевну.

– Представь же себе, когда у тебя будут дети и если (чего боже сохрани!) они станут не повиноваться тебе, огорчать тебя. Каково будет тебе? Размысли обо всем этом хорошенько, дельно и… Но я уже сказал, что тебе остается теперь делать.

Все родственники были тронуты этою речью, а Ардальон Игнатьич, присутствовавший тут же, прослезился. И потом все они, не выключая и Олимпиады Игнатьевны, обратились к Наташе, желая узнать, какое впечатление произвела на нее эта трогательная и поучительная речь.

Но на болезненном лице Наташи невозможно было ничего прочесть.

– Что же вы на это скажете? – спросила ее одна из родственниц, переглянувшись с Олимпиадой Игнатьевной. – Извольте говорить.

Наташа молчала.

Родственница повторила ей свой вопрос.

– Я не могу любить человека, которого не знаю, – произнесла Наташа тихим голосом, – а обманывать я не умею… Бог видит, я не хотела бы огорчать маменьку, но…

– Боже мой, господи! до чего я, несчастная, дожила! – простонала Олимпиада Игнатьевна. – Лучше бы господь прибрал меня. Ох, как тяжело мне!

– Полноте, полноте, голубушка, не гневите бога, – сквозь слезы и в один голос произнесли две родственницы, сидевшие возле нее.

– Наталья Николавна! сжальтесь над вашею матерью! – продолжала одна из них, обращаясь к Наташе, – посмотрите на нее, что вы, в самом деле, убить ее, что ли, хотите? Побойтесь бога…

– Маменька! я умоляю вас всеми святыми, не принуждайте меня, – сказала Наташа, бросаясь к ногам матери. – Мое решение твердо. Я люблю Григорья Алексеича. Я вам сказала, что я люблю его; если вы не захотите благословить нас, я покорюсь вашей воле, я останусь с вами, я не оставлю вас, но я ни за кого на свете не выйду замуж, ни за кого!

 

– Мне не нужно непокорной дочери, – сказала Олимпиада Игнатьевна, – я отрекаюсь от тебя заранее при всех родных. Вот все свидетели. Прахом родителей моих клянусь тебе, что я отрекаюсь от тебя, если ты не исполнишь моей воли…

– И ты еще после этих слов будешь сметь противиться священной для тебя воле? – произнес строго дядюшка-откупщик, – и твое сердце не смягчится воплем матери, которая носила тебя под сердцем? И ты еще осмеливаешься повторить, что ты любишь не того, кого избрала тебе мать?

Наташа молчала.

Все родственники, исключая доброго и безмолвного Ардальона Игнатьича, с ужасом взглянули на Наташу и потом, посмотрев друг на друга, пожали плечами, как будто хотели сказать:

«Ну, это уж пропащая девушка!»

– Если так – с этой минуты у меня нет более дочери! – прошептала Олимпиада Игнатьевна умирающим голосом, – уведите ее от меня, друзья мои, – это последняя моя к вам просьба, скажите ей, чтобы она никогда не смела показываться мне на глаза. Я ее не могу видеть.

Наташа встала и хотела идти, но не могла. Она пошатнулась. Ардальон Игнатьич поддержал ее.

– Наташенька, друг мой, – сказал он, всхлипывая, – прошу тебя, покорись маменькиной воле. Не доводи себя до греха. Мне очень жалко тебя.

Но Наташа уже ничего не могла отвечать ему на это. Она лежала без чувств на руках его. Ее вынесли из комнаты.

Когда она пришла в себя, родственники попытались еще раз убеждать ее, но все было напрасно. Делать было нечего. Они разъехались и быстро разнесли вести о Наташе по всей губернии. Вся губерния приняла глубокое, искреннее участие в положении Олимпиады Игнатьевны, и все (в особенности маменьки) дивились, как могла Захару Михайлычу, на старости лет, прийти нелепая мысль просить руки безнравственной, наглой девчонки, которая почти перед его глазами амурилась не только с Григорьем Алексеичем, но даже и с своим двоюродным братом! Слухи о безнравственности Наташи заставили даже поручика Брыкалова в пьяном виде дня три сряду прохаживаться мимо окна ее. «А черт ее знает: может быть, я и приглянусь ей», – думал он… И при этой мысли поручик Брыкалов прищелкивал языком. Но сильнее всех действовала против Наташи Агафья Васильевна. Она не удовлетворилась клеветами и сплетнями, которые распускала на ее счет, и послала безыменное письмо к Захару Михайлычу, начинавшееся так:

«Некто, особа, принимающая в вас горячее участие, считает долгом христианским предостеречь вас, ибо девушка, за которую вы сватаетесь, самого дурного поведения, что достоверно известно особе, пишущей сии строки, и она находится в связи с Григорьем Алексеичем Л** поныне…» и прочее и прочее.

– Уж не бывать ей генеральшей, не бывать, – повторяла Агафья Васильевна, – уж я не допущу до этого! Нет! как своих ушей не видать ей генеральства! Вишь, на какую высоту хочет взобраться. Но уж я втопчу ее в грязь, достигну своей цели!

Глава XII

Страшная, тяжелая тишина, предрекавшая новые бури, водворилась во всем доме после родственного совещания. До Наташи только по временам долетали стоны, ее несчастной матери. Ни к обеду, ни к чаю, ни к ужину никто не сходился. В продолжение нескольких дней обедал только один Петруша, да и то в своей комнате. Два дня Наташа была в каком-то оцепенении и только на третий день, к вечеру, написала Григорью Алексеичу:

«Вы были правы… Я обманывала себя. Мне хотелось уверить себя, что маменька любит меня не для себя только, – но теперь я все вижу ясно… Сколько времени я вас не видала… и как страшно тянется для меня время, если бы вы знали! Часы мне кажутся днями, дни – месяцами… Вы, я думаю, знаете все, что у нас происходит… Я вот уже третий день как одна, совершенно одна. Для меня теперь все кончено. Маменька и все родные отреклись от меня. У меня не осталось никого… Я не могу долее оставаться здесь… Если бы не мысль, что вы любите меня, – с этой мыслью я готова переносить еще больше, – я не знаю, что было бы со мной! Спасите же меня. Моя участь в ваших руках… Ваша

Н.

P. S. Поскорей отвечайте мне на это. Ответ ваш пришлите сюда с надежным человеком и велите отдать его Лизавете, дочери нашей ключницы. Я в ней уверена. Иначе письмо ваше могут перехватить».

Письмо это через два часа было уже в руках Григорья Алексеича…

Сергей Александрыч, несколько утомленный, в приятной неге лежал перед камином в своем кабинете в ту минуту, когда Григорий Алексеич вошел к нему, бледный как смерть, сжимая в руках письмо Наташи.

– Прочти это, – сказал Григорий Алексеич, отдавая ему письмо.

– Bravo! – произнес Сергей Александрыч, прочитав его. – Ай да Наташа! Я не ожидал от нее такой храбрости! Какова! Ну что ж? Похищать так похищать! я к твоим услугам. Вот наделаем мы суматоху в губернии-то!

– Умоляю, оставь свои шутки: они не у места. Дело идет об участи человека, о его будущности. Это игра на жизнь и смерть!

Григорий Алексеич схватил себя за голову и начал прохаживаться по комнате.

– Тебе легко так судить, – говорил он, останавливаясь перед Сергеем Александрычем, – но если бы ты был на моем месте!

– Я не желаю быть на твоем месте, – возразил Сергей Александрыч.

– То-то и есть! Если бы ты мог представить себе, что я перестрадал, перечувствовал в эти дни…

– И какой же результат всего этого? – возразил Сергей Александрович, – подвинулся ли ты хотя на один шаг к решению гамлетовского вопроса: «Быть или не быть?» – жениться или нет? Теперь уж колебаться поздно… Решайся на что-нибудь.

– Решаться! – повторил Григорий Алексеич мрачно. – Выслушай меня… Еще за несколько минут перед этим письмом я сомневался в самом себе, колебался, не знал, что мне делать… Это письмо решило наконец все; оно показало мне самого меня в настоящем свете… Я не могу любить глубоко, с самоотвержением. Нет, не могу, я вижу это. Моя любовь в голове, в мечте, а не в сердце, не в действительности. Я принимал экзальтацию за истинное чувство, точно так, как мальчишка, как какой-нибудь Петруша, например, принимает «раздражение своей пленной мысли» за поэзию! Человек, истинно любящий, прочитал бы это письмо с восторгом, он не задумался бы над ним ни одной секунды, а я… Меня бросило в лихорадку от этого письма, как презренного труса. Когда действительность схватывает меня за руку и требует решительного ответа, я отступаю от нее с ужасом, брак кажется мне страшнее смерти. Она с полною доверенностью бросается ко мне, ищет во мне своего спасения, а я скрываюсь от нее, я бегу от нее, я оставляю ее на терзанье палачам. Я ничего не могу для нее! Я довожу ее до последней крайности и тут только в первый раз сознаю свое жалкое бессилие, свое ничтожество сравнительно с нею. Чем же я лучше своего благодетеля, этого Ивана Федорыча, перед которым я так гордился, считая себя вполне человеком!.. Все это может свести с ума! Я навсегда отравил собственную жизнь, – куда бы я ни скрылся теперь, как бы далеко ни убежал отсюда, эта девушка будет преследовать меня повсюду, – и куда я убегу от самого себя? куда? Если бы я мог думать, что сделаю ее счастливой, – тогда другое дело!.. Я не задумался бы о самом себе… Но я никогда не буду в состоянии так любить, как она меня любит! Нет, что ни говори, наши женщины несравненно выше нас. Мы не стоим их, решительно не стоим. Мы все эгоисты, рефлектёры… Мы ни на что не способны, никуда не годны! Все поколение наше заклеймено печатью отвержения, – дряблое поколение! Все мы изнемогли под ношею сомнений и отрицаний! Мы окружены со всех сторон развалинами и остановились в бездействии и недоумении среди этих развалин – и не в силах очистить себе дороги, чтобы идти вперед, а только вопим и стонем, взывая с чужого голоса к будущему, которого недостойны. Глубокие чувства и сильные страсти не по плечу нам, хотя мы беспрестанно толкуем об них. Наш век – это век великих маленьких людей. Все мы подымаемся на ходули и таращимся изо всей мочи, чтобы казаться выше, ни в ком из нас нет ничего истинного… И страдания-то наши бесплодны, потому что они поддельны! Все мы учились чему-нибудь и как-нибудь, кое-чего понахватали из европейских журналов и вообразили себя учеными и философами! Все мы сочувствуем современным интересам Европы, а не имеем никакого понятия о том, что делается под нашим носом, перед нашими глазами! Но лучшая и злейшая пародия на всех нас, наша карикатура – это Петруша. Если уж говорить правду, так ведь все мы несколько походим на Петрушу!

Григорий Алексеич встал и начал снова тревожно прохаживаться по комнате.

– Что ж, ты отправляешься в Петербург? – спросил его Сергей Александрыч.

– Да – и сейчас же. Я не должен и не могу оставаться здесь долее…

Григорий Алексеич подошел к Сергею Александрычу и крепко сжал его руку.

– Мы увидимся в Петербурге… Скажи, ты ничего не имеешь против меня? успокой меня… Будь со мной откровенен… Поступок мой не так еще гадок, как кажется с первого взгляда. Рассуди. Я люблю Наташу, но не настолько, насколько она достойна быть любимой. И такая ли любовь нужна ей? А обманывать ее – преступление! Не правда ли? Объясни же ей все, не оправдывай меня, но объясни ей все, как есть!.. Я тебя прошу, этой услуги с твоей стороны я никогда не забуду. Соглашаешься ли ты с тем, что мне не останется ничего более, как бежать отсюда?

– Совершенно, – отвечал Сергей Александрыч, – ты поступаешь как нельзя более благоразумно. Я тебе беспрестанно повторял и теперь повторяю еще, что ты сделал бы величайшую глупость, женившись на Наташе. Хоть мне жаль, что ты уезжаешь, но делать нечего, тебе неловко оставаться здесь, я понимаю… Поезжай с богом…

– Как бы мне хотелось видеть ее в последний раз, высказать ей всё…

– Зачем? это вздор! – перебил Сергей Александрыч, – это свидание было бы для вас обоих неловко.

– Что будет с нею? что будет с нею? – восклицал Григорий Алексеич.

– Будь покоен… время, милый друг, изглаживает все и примиряет со всем…

– Дай бог, чтобы это было так! – произнес Григорий Алексеич трагически.

В этот же вечер он написал Наташе следующее:

«Я тысячу раз перечитал ваше письмо, я его буду перечитывать всю жизнь мою. Это письмо моя нравственная казнь. Вы отдаетесь мне с такою бесконечною любовию, с такою неограниченною доверенностию, мне!.. Но я недостоин вашей любви, я недостоин вашей доверенности. Оттого-то я и бегу отсюда, бегу от вас, как преступник, – и в ту минуту, когда вы ищете спасенья во мне! Сергей Александрыч объяснит вам все. Я погибаю под тяжким бременем собственного бессилия, я знаю, что впереди ожидают меня безвыходные страдания, но, во всяком случае, лучше страдать и терзаться одному. Нет! никогда я не мог бы удовлетворить вашей высокой любви: я обманывал вас, я обманывал самого себя, я еще верил в возможность для себя счастия!.. О, не проклинайте меня, бога ради, не проклинайте… Я высказываю вам все, я не щажу самого себя, я не оправдываюсь перед вами… Вы говорите, что ваша участь в руках моих, – но я не могу, я не смею, я не должен располагать ею. Кроме горя и страданий, я ничего бы не принес вам!.. Через, два дня меня не будет здесь. Я сам не знаю, куда бегу; мне все равно, куда ни перенести мою постылую жизнь; только я не могу оставаться здесь, в этих местах, где мне суждено было испытать, столько отрадных, столько святых минут. Эти минуты никогда не изгладятся из памяти моего растерзанного сердца. Прощайте – и забудьте меня. Это последнее к вам слово.

Г. Л.».

Агафья Васильевна ошиблась в расчете. Она не знала Захара Михайлыча. Безыменное письмо ее произвело на него совершенно не то действие, какое она ожидала. Сплетни, распускаемые по губернии о Наташе, не доходили до Захара Михайлыча, потому что все губернские сплетники страшно боялись его. Один из таких, вскоре после приезда его в деревню, явился было к нему с различными наветами насчет их общего соседа. Захар Михайлыч выслушал сплетника очень спокойно.

– Ну что ж, братец, – сказал он, – и ты все это, что мне наболтал тут, перескажешь ему самому в глаза, при мне? а?

Сплетник смешался несколько.

– Почему же, – отвечал он, – извольте… я… я готов…

– Врешь, братец, не перескажешь, – возразил ему Захар Михайлыч, – уж я вижу по глазам твоим, что не перескажешь. А вот я так тебе скажу в глаза, что если ты ко мне еще когда-нибудь подъедешь с такими балясами, на чей бы счет ни было, то уж тогда прошу извинить, – я, братец, тогда тебя на порог своего дома не пущу.

Человеку такого характера, каков был у Захара Михайлыча, разумеется, особенно не могли нравиться безыменные письма. Прочитав письмо Агафьи Васильевны, очень ловко и скрытно доставленное к нему, он покачал головою, внимательно осмотрел его со всех сторон и положил в свой огромный кожаный бумажник.

 

– Дорого бы я дал, – сказал он самому себе, потирая руки, – чтобы узнать сочинителя этого письмеца! Надавал бы я ему, голубчику, публично оплеух. Не пиши вперед этаких писем! Не смей марать репутацию честной девушки. Вот тебе, братец, за это… вот тебе!

Однако письмо это навело Захара Михайлыча на мысль, которая без того, конечно, никогда не могла бы прийти ему в голову.

«А что, если Наташа, – подумал он, – точно, любит этого Григория Алексеича? Ведь не мудрено… Он, кажется, малый-то хороший… Что, если я тут подвернулся для того только, чтобы помешать ихнему счастию? Может, он еще прежде меня хотел сделать предложение, да не решался?.. Все это может быть».

Захар Михайлыч свистнул.

– Эй, Прошка!

Прошка вдруг выскочил как будто из-под пола, в серой куртке, с волосами, обстриженными под гребенку, руки по швам.

– Чего изволите-с?

– Чтобы через десять минут стоял у подъезда тарантас: Красавчик в корню, алексеевская и бурая на пристяжке. Слышишь?

– Слушаю, ваше превосходительство.

И Прошка повернулся налево кругом.

Через два с половиною часа Захар Михайлыч уже разговаривал с Олимпиадой Игнатьевной.

– Нет, Олимпиада Игнатьевна, – говорил он, – вы действуйте со мною откровенно, я прошу вас. Если ваша Наташа не согласна идти за меня, если она, например, любит кого – нибудь другого, так вы мне это скажите напрямки, без церемоний, я предложение мое возьму назад, а мы все-таки останемся с вами по-прежнему добрыми соседями и друзьями. Вы не принуждайте ее: согласна она будет выйти за меня – очень рад, не согласна – что делать…

Но почти в то самое время, как Захар Михайлыч говорил это Олимпиаде Игнатьевне, Лизавета, дочь ключницы, подала Наташе письмо от Григорья Алексеича.

Замирая, дрожащей рукой схватила Наташа это письмо и быстро пробежала.

На лице ее выступили красные пятна, в глазах запрыгали огоньки, но она переломила себя, разорвала письмо на мелкие части и опустилась на стул. Более часа просидела она неподвижно, потом встала и пошла к матери.

– Маменька! – сказала она, – простите меня; я виновата перед вами. Я покоряюсь вашей воле, – объявите Захару Михайлычу, что я согласна быть его женою.

Она даже и не заметила, что Захар Михайлыч был тут, в комнате…

Прошло десять лет. Говорят, Наталья Николаевна счастлива. Муж ее обожает. У нее сын и дочь – прекрасные дети, в которых она души не чает. Она целый день занята или детьми, или хозяйством, и надо отдать ей честь – хозяйство идет у нее отлично.

О прошлом она вспоминать, кажется, не любит, иногда впадает в тревожное состояние, как будто в ее довольстве ей еще недостает чего-то. Она похудела и постарела немножко. Сыну своему она дает совершенно практическое направление…

Вот как хорошо повиноваться родителям и слушать родственников!

Рейтинг@Mail.ru